Неточные совпадения
Вечером, когда садилось солнце, и на стеклах домов устало блестели его красные лучи, — фабрика выкидывала
людей из своих каменных недр, словно отработанный шлак, и они снова шли по улицам, закопченные,
с черными лицами, распространяя в воздухе липкий запах машинного масла, блестя голодными зубами. Теперь в их голосах звучало оживление, и даже радость, — на сегодня кончилась каторга труда, дома ждал ужин и отдых.
Усталость, накопленная годами, лишала
людей аппетита, и для того, чтобы есть, много пили, раздражая желудок острыми ожогами водки. Вечером лениво гуляли по улицам, и тот, кто имел галоши, надевал их, если даже было сухо, а имея дождевой зонтик, носил его
с собой, хотя бы светило солнце.
И, цепко хватаясь за каждую возможность разрядить это тревожное чувство,
люди из-за пустяков бросались друг на друга
с озлоблением зверей.
В отношениях
людей всего больше было чувства подстерегающей злобы, оно было такое же застарелое, как и неизлечимая усталость мускулов.
Люди рождались
с этою болезнью души, наследуя ее от отцов, и она черною тенью сопровождала их до могилы, побуждая в течение жизни к ряду поступков, отвратительных своей бесцельной жестокостью.
Изредка в слободку приходили откуда-то посторонние
люди. Сначала они обращали на себя внимание просто тем, что были чужие, затем возбуждали к себе легкий, внешний интерес рассказами о местах, где они работали, потом новизна стиралась
с них, к ним привыкали, и они становились незаметными. Из их рассказов было ясно: жизнь рабочего везде одинакова. А если это так — о чем же разговаривать?
Заметив в чужом необычное, слобожане долго не могли забыть ему это и относились к
человеку, не похожему на них,
с безотчетным опасением. Они точно боялись, что
человек бросит в жизнь что-нибудь такое, что нарушит ее уныло правильный ход, хотя тяжелый, но спокойный.
Люди привыкли, чтобы жизнь давила их всегда
с одинаковой силой, и, не ожидая никаких изменений к лучшему, считали все изменения способными только увеличить гнет.
От
людей, которые говорили новое, слобожане молча сторонились. Тогда эти
люди исчезали, снова уходя куда-то, а оставаясь на фабрике, они жили в стороне, если не умели слиться в одно целое
с однообразной массой слобожан…
Особенно боялись его глаз, — маленькие, острые, они сверлили
людей, точно стальные буравчики, и каждый, кто встречался
с их взглядом, чувствовал перед собой дикую силу, недоступную страху, готовую бить беспощадно.
Человек медленно снял меховую куртку, поднял одну ногу, смахнул шапкой снег
с сапога, потом то же сделал
с другой ногой, бросил шапку в угол и, качаясь на длинных ногах, пошел в комнату. Подошел к стулу, осмотрел его, как бы убеждаясь в прочности, наконец сел и, прикрыв рот рукой, зевнул. Голова у него была правильно круглая и гладко острижена, бритые щеки и длинные усы концами вниз. Внимательно осмотрев комнату большими выпуклыми глазами серого цвета, он положил ногу на ногу и, качаясь на стуле, спросил...
— Да я уже и жду! — спокойно сказал длинный
человек. Его спокойствие, мягкий голос и простота лица ободряли мать.
Человек смотрел на нее открыто, доброжелательно, в глубине его прозрачных глаз играла веселая искра, а во всей фигуре, угловатой, сутулой,
с длинными ногами, было что-то забавное и располагающее к нему. Одет он был в синюю рубашку и черные шаровары, сунутые в сапоги. Ей захотелось спросить его — кто он, откуда, давно ли знает ее сына, но вдруг он весь покачнулся и сам спросил ее...
Потом пришли двое парней, почти еще мальчики. Одного из них мать знала, — это племянник старого фабричного рабочего Сизова — Федор, остролицый,
с высоким лбом и курчавыми волосами. Другой, гладко причесанный и скромный, был незнаком ей, но тоже не страшен. Наконец явился Павел и
с ним два молодых
человека, она знала их, оба — фабричные. Сын ласково сказал ей...
Звучный голос сливался
с тонкой, задумчивой песней самовара, в комнате красивой лентой вился рассказ о диких
людях, которые жили в пещерах и убивали камнями зверей.
— Разве мы хотим быть только сытыми? Нет! — сам себе ответил он, твердо глядя в сторону троих. — Мы должны показать тем, кто сидит на наших шеях и закрывает нам глаза, что мы все видим, — мы не глупы, не звери, не только есть хотим, — мы хотим жить, как достойно
людей! Мы должны показать врагам, что наша каторжная жизнь, которую они нам навязали, не мешает нам сравняться
с ними в уме и даже встать выше их!..
Иногда вместо Наташи являлся из города Николай Иванович,
человек в очках,
с маленькой светлой бородкой, уроженец какой-то дальней губернии, — он говорил особенным — на «о» — говорком.
Являлись и еще
люди из города, чаще других — высокая стройная барышня
с огромными глазами на худом, бледном лице. Ее звали Сашенька. В ее походке и движениях было что-то мужское, она сердито хмурила густые темные брови, а когда говорила — тонкие ноздри ее прямого носа вздрагивали.
— Хорошо бы написать им туда, а? Чтобы знали они, что в России живут у них друзья, которые веруют и исповедуют одну религию
с ними, живут
люди одних целей и радуются их победам!
И все мечтательно,
с улыбками на лицах, долго говорили о французах, англичанах и шведах как о своих друзьях, о близких сердцу
людях, которых они уважают, живут их радостями, чувствуют горе.
— Нам нужна газета! — часто говорил Павел. Жизнь становилась торопливой и лихорадочной,
люди все быстрее перебегали от одной книги к другой, точно пчелы
с цветка на цветок.
Мать понимала, что этот шум поднят работой ее сына. Она видела, как
люди стягивались вокруг него, — и опасения за судьбу Павла сливались
с гордостью за него.
Мать слушала его слабый, вздрагивающий и ломкий голос и, со страхом глядя в желтое лицо, чувствовала в этом
человеке врага без жалости,
с сердцем, полным барского презрения к
людям. Она мало видела таких
людей и почти забыла, что они есть.
— Так вот! — сказал он, как бы продолжая прерванный разговор. — Мне
с тобой надо поговорить открыто. Я тебя долго оглядывал. Живем мы почти рядом; вижу — народу к тебе ходит много, а пьянства и безобразия нет. Это первое. Если
люди не безобразят, они сразу заметны — что такое? Вот. Я сам глаза
людям намял тем, что живу в стороне.
— Значит, — все я читал! Так. Есть в них непонятное, есть лишнее, — ну, когда
человек много говорит, ему слов
с десяток и зря сказать приходится…
Мать жадно слушала его крепкую речь; было приятно видеть, что к сыну пришел пожилой
человек и говорит
с ним, точно исповедуется. Но ей казалось, что Павел ведет себя слишком сухо
с гостем, и, чтобы смягчить его отношение, она спросила Рыбина...
— Она верно идет! — говорил он. — Вот она привела вас ко мне
с открытой душой. Нас, которые всю жизнь работают, она соединяет понемногу; будет время — соединит всех! Несправедливо, тяжело построена она для нас, но сама же и открывает нам глаза на свой горький смысл, сама указывает
человеку, как ускорить ее ход.
Особенно поднялся Павел в глазах
людей после истории
с «болотной копейкой».
— Собрались мы, которые постарше, — степенно говорил Сизов, — поговорили об этом, и вот, послали нас товарищи к тебе спросить, — как ты у нас
человек знающий, — есть такой закон, чтобы директору нашей копейкой
с комарами воевать?
Раздражение, всегда дремотно таившееся в усталых грудях, просыпалось, требовало выхода, торжествуя, летало по воздуху, все шире расправляя темные крылья, все крепче охватывая
людей, увлекая их за собой, сталкивая друг
с другом, перерождаясь в пламенную злобу.
Толкали ее. Но это не останавливало мать; раздвигая
людей плечами и локтями, она медленно протискивалась все ближе к сыну, повинуясь желанию встать рядом
с ним.
Толпа расступилась, давая дорогу высокому
человеку с острой бородкой и длинным лицом.
— Позвольте! — говорил он, отстраняя рабочих
с своей дороги коротким жестом руки, но не дотрагиваясь до них. Глаза у него были прищурены, и взглядом опытного владыки
людей он испытующе щупал лица рабочих. Перед ним снимали шапки, кланялись ему, — он шел, не отвечая на поклоны, и сеял в толпе тишину, смущение, конфузливые улыбки и негромкие восклицания, в которых уже слышалось раскаяние детей, сознающих, что они нашалили.
— Пора нам, старикам, на погост, Ниловна! Начинается новый народ. Что мы жили? На коленках ползали и все в землю кланялись. А теперь
люди, — не то опамятовались, не то — еще хуже ошибаются, ну — не похожи на нас. Вот она, молодежь-то, говорит
с директором, как
с равным… да-а! До свидания, Павел Михайлов, хорошо ты, брат, за
людей стоишь! Дай бог тебе, — может, найдешь ходы-выходы, — дай бог!
Когда его увели, она села на лавку и, закрыв глаза, тихо завыла. Опираясь спиной о стену, как, бывало, делал ее муж, туго связанная тоской и обидным сознанием своего бессилия, она, закинув голову, выла долго и однотонно, выливая в этих звуках боль раненого сердца. А перед нею неподвижным пятном стояло желтое лицо
с редкими усами, и прищуренные глаза смотрели
с удовольствием. В груди ее черным клубком свивалось ожесточение и злоба на
людей, которые отнимают у матери сына за то, что сын ищет правду.
Провыл гудок, требуя
людей на работу. Сегодня он выл глухо, низко и неуверенно. Отворилась дверь, вошел Рыбин. Он встал перед нею и, стирая ладонью капли дождя
с бороды, спросил...
Вошел Самойлов, а за ним еще какой-то
человек,
с лицом, закрытым воротником пальто, в надвинутой на брови шапке.
— Он — сорок девятый! — перебил ее Егор Иванович спокойно. — И надо ждать, что начальство заберет еще
человек с десяток! Вот этого господина тоже…
Через полчаса, согнутая тяжестью своей ноши, спокойная и уверенная, она стояла у ворот фабрики. Двое сторожей, раздражаемые насмешками рабочих, грубо ощупывали всех входящих во двор, переругиваясь
с ними. В стороне стоял полицейский и тонконогий
человек с красным лицом,
с быстрыми глазами. Мать, передвигая коромысло
с плеча на плечо, исподлобья следила за ним, чувствуя, что это шпион.
— Меня-то пропустили бы! — попросила мать. — Видите,
человек с ношей, спина ломится!
Был тут Егор Иванович — мы
с ним из одного села, говорит он и то и се, а я — дома помню,
людей помню, а как
люди жили, что говорили, что у кого случилось — забыла!
— Только те настоящие —
люди, которые сбивают цепи
с разума
человека.
— Хотел я к парням пристегнуться, чтобы вместе
с ними. Я в это дело — гожусь, — знаю, что надо сказать
людям. Вот. Ну, а теперь я уйду. Не могу я верить, должен уйти.
— Я не должен прощать ничего вредного, хоть бы мне и не вредило оно. Я — не один на земле! Сегодня я позволю себя обидеть и, может, только посмеюсь над обидой, не уколет она меня, — а завтра, испытав на мне свою силу, обидчик пойдет
с другого кожу снимать. И приходится на
людей смотреть разно, приходится держать сердце строго, разбирать
людей: это — свои, это — чужие. Справедливо — а не утешает!
Наконец ей дали свидание, и в воскресенье она скромно сидела в углу тюремной канцелярии. Кроме нее, в тесной и грязной комнате
с низким потолком было еще несколько
человек, ожидавших свиданий. Должно быть, они уже не в первый раз были здесь и знали друг друга; между ними лениво и медленно сплетался тихий и липкий, как паутина, разговор.
— Жизнь становится дороже, оттого и
люди злее. Говядина второй сорт — четырнадцать копеек фунт, хлеб опять стал две
с половиной…
— Ну, оставь, мама! — сказал Павел. — Матвей Иванович хороший
человек, не надо его сердить. Мы
с ним живем дружно. Он сегодня случайно при свидании — обыкновенно присутствует помощник начальника.
— Нет, Андрюша, — люди-то, я говорю! — вдруг
с удивлением воскликнула она. — Ведь как привыкли! Оторвали от них детей, посадили в тюрьму, а они ничего, пришли, сидят, ждут, разговаривают, — а? Уж если образованные так привыкают, что же говорить о черном-то народе?..
Все чаще по вечерам являлись незнакомые
люди, озабоченно, вполголоса беседовали
с Андреем и поздно ночью, подняв воротники, надвигая шапки низко на глаза, уходили во тьму, осторожно, бесшумно.
Она уже многое понимала из того, что говорили они о жизни, чувствовала, что они открыли верный источник несчастья всех
людей, и привыкла соглашаться
с их мыслями.
— Пожалуй, поколотит его Николай! —
с опасением продолжал хохол. — Вот видите, какие чувства воспитали господа командиры нашей жизни у нижних чинов? Когда такие
люди, как Николай, почувствуют свою обиду и вырвутся из терпенья — что это будет? Небо кровью забрызгают, и земля в ней, как мыло, вспенится…
— Ну, — сказал хохол усмехаясь, — когда
человеку сорок лет да он сам долго боролся
с медведями в своей душе — трудно его переделать…
Будут ходить по земле
люди вольные, великие свободой своей, все пойдут
с открытыми сердцами, сердце каждого чисто будет от зависти, и беззлобны будут все.