Неточные совпадения
Это было писано еще в то время, когда в ходу были повести гг. Соллогуба, Луганского, Гребенки и т. п.; г. Гончаров еще
не появлялся тогда с «Обыкновенной историей»; гг.
В половине 1849 года литературная деятельность его прекратилась, и литература
не выразила при
этом особенных сожалений.
В
эти два года он напечатал четыре больших произведения, и об них еще
не произнесен беспристрастный суд критики.
А что, как
эта мораль из прописей, предлагаемая под видом «руководства к счастливой и богатой жизни» и состоящая в том, что «будь бережлив», «никогда
не давай воли своим страстям», «довольствуйся малым», «сноси терпеливо все оскорбления от тех, — от кого находишься в зависимости», и пр. и т. п., — что, ежели
эта мораль будет применяема к натуре горячей, расточительной, беспокойной?
Но подымать вечные законы искусства, толковать о художественных красотах по поводу созданий современных русских повествователей —
это (да простят мне г. Анненков и все его последователи!) так же смешно, как развивать теорию генерал-баса в поощрение тапера,
не сбивающегося с такта, или пуститься в изложение математической теории вероятностей по поводу ошибки ученика, неверно решившего уравнение первой степени.
Я бы хотел здесь поговорить о размерах силы, проявляющейся в современной русской беллетристике, но
это завело бы слишком далеко… Лучше уж до другого раза. Предмет
этот никогда
не уйдет. А теперь обращусь собственно к г. Достоевскому и главное — к его последнему роману, чтобы спросить читателей: забавно было бы или нет заниматься эстетическим разбором такого произведения?
Но
это оказывается решительно
не нужно...
Но все
это еще
не возвышает его настолько, чтобы применять общие художественные требования ко всем его частностям и сделать его предметом подробного эстетического разбора.
Я признаюсь, — все
эти господа, доводящие свое душевное величие до того, чтобы зазнамо целоваться с любовником своей невесты и быть у него на побегушках, мне вовсе
не нравятся.
Первый, сколько помнится, устроил подобную комбинацию любовного самоотвержения г. Тургенев и недавно повторил ее в «Накануне», имея, впрочем, на
этот раз осторожность дать понять читателю, что Берсенев еще сам
не отдавал себе ясного отчета в своих чувствах к Елене, когда понадобилось его содействие Инсарову.
Из всех униженных и оскорбленных в романе — он унижен и оскорблен едва ли
не более всех; представить, как в его душе отражались
эти оскорбления, что он выстрадал, смотря на погибающую любовь свою, с какими мыслями и чувствами принимался он помогать мальчишке-обольстителю своей невесты, какие бесконечные вариации любви, ревности, гордости, сострадания, отвращения, ненависти разыгрывались в его сердце, что чувствовал он, когда видел приближение разрыва между своей невестой и ее любовником, — представить все
это в живом подлинном рассказе самого оскорбленного человека, —
эта задача смелая, требующая огромного таланта для ее удовлетворительного исполнения.
Мнение о его, кажется, «Двойнике», что
это «собственно,
не повесть, а психологическое развитие», подало даже повод к одному очень известному анекдоту.
Но на самом деле вы в романе
не только слабого изображения внутреннего состояния Ивана Петровича
не находите, но даже
не видите ни малейшего намека на то, чтобы автор об
этом заботился.
Но вот и все; что именно у него на душе, мы
этого не знаем, хотя и видим, что ему нехорошо.
Алеша — мальчишка, уже в 21 год ветреный, цинический, лишенный всякой нравственной основы в характере до того, что он
не конфузится никакой своей пакости, напротив — тотчас же сам о ней рассказывает, прибавляя, что знает, как
это дурно, и вслед за тем опять повторяет ту же пакость.
«Он
не мог бы солгать, а если б и солгал, то вовсе
не подозревая в
этом дурного».
Видите,
это был наивный, милый ребенок,
не ведающий разницы добра и зла, хотя и достигший 21 года, воспитанный в светском петербургском обществе, испытавший в нем кое-что и притом бывший сынком такого отца, как князь Валковский.
Словом сказать, по описанию,
это обаятельный, милый ребенок, только очень ветреный, а по ходу дела —
это рано развращенный, эгоистический и пустой мальчишка,
не имеющий никакого направления, никакого убеждения, поддающийся на минуту всякому постороннему влиянию, но постоянно верный только влечениям своих капризов и чувственности, которых он
не умеет даже стыдиться.
Но ведь и
этого нет: пять месяцев, в которые возникла и дошла до своего страшного пароксизма любовная горячка Наташи,
не удостоены ни одной страничкой.
Обо всем
этом мы имеем несколько незначительных слов, вброшенных мимоходом в описание квартирной обстановки Наташи и ровно ничего
не объясняющих…
А всматриваясь в изображение
этого характера, вы найдете с любовью обрисованное сплошное безобразие, собрание злодейских и цинических черт, но вы
не найдете тут человеческого лица…
Оттого-то вы
не можете ни почувствовать сожаления к
этой личности, ни возненавидеть ее той высшей ненавистью, которая направляется уже
не против личности собственно, но против типа, против известного разряда явлений.
А если ничему
не верит, если у него душа совсем вынута, то каким образом и при каких посредствах произошел
этот любопытный процесс?
Не говоря о гигантах поэзии, мы имеем даже у себя произведения, удовлетворяющие
этим скромным требованиям: мы знаем, например, как Чичиков и Плюшкин дошли до своего настоящего характера, даже знаем отчасти, как обленился Илья Ильич Обломов…
Можно бы обо всем
этом долго толковать, если б мне
не было скучно убеждать читателей в том, что для меня, в сущности, вовсе
не интересно; можно бы сгруппировать несколько выписок, которые все вместе представляли бы нечто довольно комическое.
К
этому есть еще у г. Достоевского идеал какой-то девушки, который ему никак
не удается представить: Варенька Доброселова в «Бедных людях», Настенька в «Селе Степанчикове», Наташа в «Униженных и оскорбленных» — все
это очень умные и добрые девицы, очень похожие на автора по своим понятиям и по манере говорить, но, в сущности, очень бесцветные.
Он изобразил некоторые свои литературные отношения в записсках Ивана Петровича: я
не считаю нескромным сказать
это, потому что сам автор явно
не хотел скрываться.
Пусть он и
не удовлетворяет художественным требованиям, пусть он иной раз и промахнется, и выразится нехорошо: мы уж на
это не обращаем внимания, мы все-таки готовы толковать о нем много и долго, если только для общества важен почему-нибудь смысл его произведений.
Вот г. Колбасин, например, овладел идеею, что «все мужчины изменщики и истинной любви
не понимают»: он и написал на
эту тему с полдюжины повестей из быта всех европейских наций.
Это те, у которых художественное чутье, хотя бы даже и слабое, направлено здраво, в которых
не только верно отражаются явления жизни, но которым доступен более или менее и общий таинственный смысл ее.
Но и люди с более ограниченною восприимчивостью, с более слабым, только бы верным, чутьем,
не проходят без следа и заслуживают внимания, если хоть одну черту разъяснили или даже только указали нам в
этой жизни, которая у всех нас перед глазами, всех задевает собою и, однако же, так немногих наводит на серьезную думу, так немногими понимается.
В произведениях г. Достоевского мы находим одну общую черту, более или менее заметную во всем, что он писал:
это боль о человеке, который признает себя
не в силах или наконец даже
не вправе быть человеком настоящим, полным, самостоятельным человеком, самим по себе.
Есть много таких, которые даже как будто родятся с
этим последним сознанием, которых мысль о своем человеческом значении как будто никогда сроду
не посещала.
Достоевского
не достало на
это силы дарования, его рассказам нужны дополнения и комментарии.
Но тем
не менее вопрос у него поставлен, и никто из читателей
не может сам избавиться от
этого вопроса после прочтения его повестей.
Много авторитетных имен (теперь — увы! — теряющих свое обаяние!) создалось в
этот недолгий промежуток, до тех пор, пока опять
не завладел общим вниманием новый род литературы — обличительный.
Прошел и
этот род — еще скорее, чем род щигровских Гамлетов, пошехонских пастушек и подмосковных графинь, — и прошел
не потому, чтобы представители его бедны были талантами, а потому, что с самого начала пошли они по ложной дороге.
«Быть или
не быть благоденствию в России» —
это зависело от того, будет или
не будет служить становым честный чиновник Фролов: на
этой мысли была упас построена целая комедия,
не без успеха игравшаяся на Александрийском театре.
Щедрина,
не вздумал заглянуть в душу
этих чиновников — злодеев и взяточников — да посмотреть на те отношения, в каких проходит их жизнь.
Ведь
не родился же ты вором и грабителем, ведь
не из особого же племени вышло, в самом деле,
это так называемое крапивное семя»?
Идеал
этот не принадлежал ему исключительно и
не им внесен в русскую литературу.
Только Гоголь, да и то
не вдруг, вносит в нашу литературу гуманический элемент: в «Старосветских помещиках» выразился он уже очень ясно, но, как видно, важность его
не вполне оценил тогда сам Гоголь: по крайней мере «Ревизор» обработан в
этом отношении довольно слабо, что и подало повод некоторым называть всю комедию фарсом и все лица — карикатурами.
Отчего
этот молодой чиновник Шумков считает себя извергом человечества и мешается на том, что его отдадут в солдаты за то, что он, увлекшись нежностями с невестою,
не успел переписать к сроку порученной от его превосходительства бумаги, которая к тому же вовсе и
не была срочною?
Кажется, тут бы и говорить
не о чем: человек убедился, что он глуп, или безобразен, или манер
не имеет, — ну и ладно, и бросить
эту материю… Что тут канитель-то тянуть! И еще ему же спокойнее: знает, что слеп, так и подсматривать нечего… Сиди да слушай, что другие скажут. И какой интерес — описывать то, как слепой
не видит?..
Далее Макар Алексеич опять показывает, как сильно его собственное сознание: я, говорит, «в больших проступках и продерзостях никогда
не замечен, чтобы этак против постановлений что-нибудь или в нарушении общественного спокойствия, — в
этом я никогда
не замечен,
этого не было; даже крестик выходил»…
А вот мысли о ней самого Макара Алексеича: «Клянусь вам, — пишет он Вареньке, — что как ни погибал я от скорби душевной, в лютые дни нашего злополучия, глядя на вас, на ваши бедствия, и на себя, на унижение мое и мою неспособность, несмотря на все
это, клянусь вам, что
не так мне сто рублей дороги, как то, что его превосходительство сами мне; соломе, пьянице, руку мою недостойную пожать изволили!
Это бы еще
не штука: мало ли что можно установить и поддержать силою, — и кардинальское управление держится до сих пор в Риме…
Вот тогда может осуществиться идеал золотого века; тогда, если даже кто и неприятности от других потерпит, — и
это не расстроит ни общего хода дел, ни его собственного счастия, потому что и в неприятностях
этих он будет видеть дело законное и полезное и будет примиряться с ними, как с годовыми переменами.
Без
этой предосторожности и свет бы
не стоял, и порядка бы
не было».
Известно, что ведь художник всегда беспристрастен: к спорам и теориям он
не прикасается, а наблюдает только факты жизни, да и рисует их, как умеет, — вовсе
не думая, кому
это послужит, для какой идеи пригодится.