Неточные совпадения
Но, по одной из
тех странных, для обыкновенного читателя,
и очень досадных для автора, случайностей, которые так часто повторяются в нашей бедной литературе, — пьеса Островского не только не была играна на театре, но даже не могла встретить подробной
и серьезной оценки ни в одном журнале.
За этими стихами следовали ругательства на Рагдель
и на
тех, кто ею восхищался, обнаруживая
тем дух рабского, слепого подражанъя. Пусть она
и талант, пусть гений, — восклицал автор стихотворения, — «но нам не ко двору пришло ее искусство!» Нам, говорит, нужна правда, не в пример другим.
И при сей верной оказии стихотворный критик ругал Европу
и Америку
и хвалил Русь в следующих поэтических выражениях...
Пусть будет фальшь мила
Европе старой,
Или Америке беззубо-молодой,
Собачьей старостью больной…
Но наша Русь крепка!
В ней много силы, жара;
И правду любит Русь;
и правду понимать
Дана ей господом святая благодать;
И в ней одной теперь приют находит
Все
то, что человека благородит!..
Само собою разумеется, что подобные возгласы по поводу Торцова о
том, что человека благородит, не могли повести к здравому
и беспристрастному рассмотрению дела. Они только дали критике противного направления справедливый повод прийти в благородное негодование
и воскликнуть в свою очередь о Любиме Торцове...
А между
тем все-таки на Островского падала вся тяжесть обвинения в поклонении Любиму Торцову, во вражде к европейскому просвещению, в обожании нашей допетровской старины
и пр.
Два года спустя
тот же критик предположил целый ряд статей «О комедиях Островского
и о их значении в литературе
и на «сцене» («Москв.», 1855 г., № 3), но остановился на первой статье, да
и в
той выказал более претензий
и широких замашек, нежели настоящего дела.
В «Современнике» было в свое время выставлено дикое безобразие этой статьи, проповедующей, что жена должна с готовностью подставлять спину бьющему ее пьяному мужу,
и восхваляющей Островского за
то, что он будто бы разделяет эти мысли
и умел рельефно их выразить….
По всей вероятности,
и сам Островский (которому опять досталось тут из-за его непризванных комментаторов) не был доволен ею; по крайней мере с
тех пор он уже не подал никакого повода еще раз наклепать на него столь милые вещи.
Если свести в одно все упреки, которые делались Островскому со всех сторон в продолжение целых десяти лет
и делаются еще доселе,
то решительно нужно будет отказаться от всякой надежды понять, чего хотели от него
и как на него смотрели его критики.
Одни упрекали Островского за
то, что он изменил своему первоначальному направлению
и стал, вместо живого изображения жизненной пошлости купеческого быта, представлять его в идеальном свете.
При последующих произведениях Островского, рядом с упреками за приторность в прикрашивании
той пошлой
и бесцветной действительности, из которой брал он сюжеты для своих комедий, слышались также, с одной стороны, восхваления его за самое это прикрашивание, а с другой — упреки в
том, что он дагерротипически изображает всю грязь жизни.
За «Бедную невесту», «Не в свои сани не садись», «Бедность не порок»
и «Не так живи, как хочется» Островскому приходилось со всех сторон выслушивать замечания, что он пожертвовал выполнением пьесы для своей основной задачи,
и за
те же произведения привелось автору слышать советы вроде
того, чтобы он не довольствовался рабской подражательностью природе, а постарался расширить свой умственный горизонт.
То — зачем он слишком чернит русскую жизнь,
то — зачем белит
и румянит ее?
Причина безалаберности, господствующей до сих пор в суждениях об Островском, заключается именно в
том, что его хотели непременно сделать представителем известного рода убеждений,
и затем карали за неверность этим убеждениям или возвышали за укрепление в них,
и наоборот.
Все признали в Островском замечательный талант,
и вследствие
того всем критикам хотелось видеть в нем поборника
и проводника
тех убеждений, которыми сами они были проникнуты.
В этих двух противоположных отрывках можно найти ключ к
тому, отчего критика до сих пор не могла прямо
и просто взглянуть на Островского как на писателя, изображающего жизнь известной части русского общества, а все усмотрели на него как на проповедника морали, сообразной с понятиями
той или другой партии.
Но тогда нужно было бы отказаться от желания завербовать его в свои ряды, нужно было бы поставить на второй план свои предубеждения к противной партии, нужно было бы не обращать внимания на самодовольные
и довольно наглые выходки противной стороны… а это было чрезвычайно трудно
и для
той,
и для другой партии.
К счастию, публика мало заботилась о критических перекорах
и сама читала комедии Островского, смотрела на театре
те из них, которые допущены к представлению, перечитывала опять
и таким образом довольно хорошо ознакомилась с произведениями своего любимого комика.
С другой стороны — навязывать автору свой собственный образ мыслей тоже не нужно, да
и неудобно (разве при такой отваге, какую выказал критик «Атенея», г. Н. П. Некрасов, из Москвы): теперь уже для всякого читателя ясно, что Островский не обскурант, не проповедник плетки как основания семейной нравственности, не поборник гнусной морали, предписывающей терпение без конца
и отречение от прав собственной личности, — равно как
и не слепой, ожесточенный пасквилянт, старающийся во что бы
то ни стало выставить на позор грязные пятна русской жизни.
Тот же критик решил (очень энергически), что в драме «Не так живи, как хочется» Островский проповедует, будто «полная покорность воле старших, слепая вера в справедливость исстари предписанного закона
и совершенное отречение от человеческой свободы, от всякого притязания на право заявить свои человеческие чувства гораздо лучше, чем самая мысль, чувство
и свободная воля человека».
Исполнивши это, мы только представим в общем очерке
то, что
и без нас давно уже знакомо большинству читателей, но что у многих, может быть, не приведено в надлежащую стройность
и единство.
Критика, состоящая в показании
того, что должен был сделать писатель
и насколько хорошо выполнил он свою должность, бывает еще уместна изредка, в приложении к автору начинающему, подающему некоторые надежды, но идущему решительно ложным путем
и потому нуждающемуся в указаниях
и советах.
Мы читаем
и любим Островского,
и от критики мы хотим, чтобы она осмыслила перед нами
то, чем мы увлекаемся часто безотчетно, чтобы она привела в некоторую систему
и объяснила нам наши собственные впечатления.
Здесь не будет требований вроде
того, зачем Островский не изображает характеров так, как Шекспир, зачем не развивает комического действия так, как Гоголь,
и т. п.
Все подобные требования, по нашему мнению, столько же ненужны, бесплодны
и неосновательны, как
и требования
того, напр., чтобы Островский был комиком страстей
и давал нам мольеровских Тартюфов
и Гарпагонов или чтоб он уподобился Аристофану
и придал комедии политическое значение.
Конечно, мы не отвергаем
того, что лучше было бы, если бы Островский соединил в себе Аристофана, Мольера
и Шекспира; но мы знаем, что этого нет, что это невозможно,
и все-таки признаем Островского замечательным писателем в нашей литературе, находя, что он
и сам по себе, как есть, очень недурен
и заслуживает нашего внимания
и изучения…
Пред ее судом стоят лица, созданные автором,
и их действия; она должна сказать, какое впечатление производят на нее эти лица,
и может обвинять автора только за
то, ежели впечатление это неполно, неясно, двусмысленно.
Реальная критика относится к произведению художника точно так же, как к явлениям действительной жизни: она изучает их, стараясь определить их собственную норму, собрать их существенные, характерные черты, но вовсе не суетясь из-за
того, зачем это овес — не рожь,
и уголь — не алмаз…
Были, пожалуй,
и такие ученые, которые занимались опытами, долженствовавшими доказать превращение овса в рожь; были
и критики, занимавшиеся доказыванием
того, что если бы Островский такую-то сцену так-то изменил,
то вышел бы Гоголь, а если бы такое-то лицо вот так отделал,
то превратился бы в Шекспира…
Если в отношении к Островскому до сих пор не было сделано ничего подобного,
то нам остается только пожалеть об этом странном обстоятельстве
и постараться поправить его, насколько хватит сил
и уменья.
Но чтобы покончить с прежними критиками Островского, соберем теперь
те замечания, в которых почти все они были согласны
и которые могут заслуживать внимания.
Во-первых, всеми признаны в Островском дар наблюдательности
и уменье представить верную картину быта
тех сословий, из которых брал он сюжеты своих произведений.
В-третьих, по согласию всех критиков, почти все характеры в пьесах Островского совершенно обыденны
и не выдаются ничем особенным, не возвышаются над пошлой средою, в которой они поставлены. Это ставится многими в вину автору на
том основании, что такие лица, дескать, необходимо должны быть бесцветными. Но другие справедливо находят
и в этих будничных лицах очень яркие типические черты.
В-четвертых, все согласны, что в большей части комедий Островского «недостает (по выражению одного из восторженных его хвалителей) экономии в плане
и в постройке пьесы»
и что вследствие
того (по выражению другого из его поклонников) «драматическое действие не развивается в них последовательно
и беспрерывно, интрига пьесы не сливается органически с идеей пьесы
и является ей как бы несколько посторонней».
Но, к сожалению, мы не чувствуем в себе призвания воспитывать эстетический вкус публики,
и потому нам самим чрезвычайно скучно браться за школьную указку с
тем, чтобы пространно
и глубокомысленно толковать о тончайших оттенках художественности.
Предоставляя это гг. Алмазову, Ахшарумову
и им подобным, мы изложим здесь только
те результаты, какие дает нам изучение произведений Островского относительно изображаемой им действительности.
Величие философствующего ума
и величие поэтического гения равно состоят в
том, чтобы, при взгляде на предмет, тотчас уметь отличить его существенные черты от случайных, затем правильно организовать их в своем сознании
и уметь овладеть ими так, чтобы иметь возможность свободно вызывать их для всевозможных комбинаций.
Но разница между мыслителем
и художником
та, что у последнего восприимчивость гораздо живее
и сильнее.
Но неправда подобных романов
и мелодрам именно в
том и состоит, что в них берутся случайные, ложные черты действительной жизни, не составляющие ее сущности, ее характерных особенностей.
Они представляются ложью
и в
том отношении, что если по ним составлять теоретические понятия,
то можно прийти к идеям совершенно ложным.
Есть, напр., авторы, посвятившие свой талант на воспевание сладострастных сцен
и развратных похождений; сладострастие изображается ими в таком виде, что если им поверить,
то в нем одном только
и заключается истинное блаженство человека.
Свободное претворение самых высших умозрений в живые образы
и, вместе с
тем, полное сознание высшего, общего смысла во всяком, самом частном
и случайном факте жизни — это есть идеал, представляющий полное слияние науки
и поэзии
и доселе еще никем не достигнутый.
Его непосредственное чувство всегда верно указывает ему на предметы; но когда его общие понятия ложны,
то в нем неизбежно начинается борьба, сомнения, нерешительность,
и если произведение его
и не делается оттого окончательно фальшивым,
то все-таки выходит слабым, бесцветным
и нестройным.
Если мы применим все сказанное к сочинениям Островского
и припомним
то, что говорили выше о его критиках,
то должны будем сознаться, что его литературная деятельность не совсем чужда была
тех колебаний, которые происходят вследствие разногласия внутреннего художнического чувства с отвлеченными, извне усвоенными понятиями.
Этими-то колебаниями
и объясняется
то, что критика могла делать совершенно противоположные заключения о смысле фактов, выставлявшихся в комедиях Островского.
Конечно, обвинения его в
том, что он проповедует отречение от свободной воли, идиотское смирение, покорность
и т. д., должны быть приписаны всего более недогадливости критиков; но все-таки, значит,
и сам автор недостаточно оградил себя от подобных обвинений.
Во всей пьесе Бородкин выставляется благородным
и добрым по-старинному; последний же его поступок вовсе не в духе
того разряда людей, которых представителем служит Бородкин.
Например, желая видеть в «Бедности не порок» апофеозу смирения
и покорности старшим, некоторые критики упрекали Островского за
то, что развязка пьесы является не необходимым следствием нравственных достоинств смиренного Мити.
Говорили, — зачем Островский вывел представителем честных стремлений такого плохого господина, как Жадов; сердились даже на
то, что взяточники у Островского так пошлы
и наивны,
и выражали мнение, что «гораздо лучше было бы выставить на суд публичный
тех людей, которые обдуманно
и ловко созидают, развивают, поддерживают взяточничество, холопское начало
и со всей энергией противятся всем, чем могут, проведению в государственный
и общественный организм свежих элементов».
Такое желание, справедливое в отвлечении, доказывает, однако, что критик совершенно не умел понять
то темное царство, которое изображается у Островского
и само предупреждает всякое недоумение о
том, отчего такие-то лица пошлы, такие-то положения случайны, такие-то столкновения слабы.