Неточные совпадения
Я бы, впрочем,
не пускался в эти весьма нелюбопытные и смутные объяснения и начал бы просто-запросто без предисловия: понравится — так и так прочтут; но беда в том, что жизнеописание-то у меня
одно, а романов два.
Первый же роман произошел еще тринадцать лет назад, и есть почти даже и
не роман, а лишь
один момент из первой юности моего героя.
Теперь же скажу об этом «помещике» (как его у нас называли, хотя он всю жизнь совсем почти
не жил в своем поместье) лишь то, что это был странный тип, довольно часто, однако, встречающийся, именно тип человека
не только дрянного и развратного, но вместе с тем и бестолкового, — но из таких, однако, бестолковых, которые умеют отлично обделывать свои имущественные делишки, и только, кажется,
одни эти.
Ведь знал же я
одну девицу, еще в запрошлом «романтическом» поколении, которая после нескольких лет загадочной любви к
одному господину, за которого, впрочем, всегда могла выйти замуж самым спокойным образом, кончила, однако же, тем, что сама навыдумала себе непреодолимые препятствия и в бурную ночь бросилась с высокого берега, похожего на утес, в довольно глубокую и быструю реку и погибла в ней решительно от собственных капризов, единственно из-за того, чтобы походить на шекспировскую Офелию, и даже так, что будь этот утес, столь давно ею намеченный и излюбленный,
не столь живописен, а будь на его месте лишь прозаический плоский берег, то самоубийства, может быть,
не произошло бы вовсе.
А между тем
одна только эта женщина
не произвела в нем со страстной стороны никакого особенного впечатления.
Митя действительно переехал к этому двоюродному дяде, но собственного семейства у того
не было, а так как сам он, едва лишь уладив и обеспечив свои денежные получения с своих имений, немедленно поспешил опять надолго в Париж, то ребенка и поручил
одной из своих двоюродных теток,
одной московской барыне.
Юность и молодость его протекли беспорядочно: в гимназии он
не доучился, попал потом в
одну военную школу, потом очутился на Кавказе, выслужился, дрался на дуэли, был разжалован, опять выслужился, много кутил и сравнительно прожил довольно денег.
Федор Павлович, сообразив все дело, нашел, что оно дело хорошее, и в формальном согласии своем насчет воспитания детей у генеральши
не отказал потом ни в
одном пункте.
В точности
не знаю, но как-то так случилось, что с семьей Ефима Петровича он расстался чуть ли
не тринадцати лет, перейдя в
одну из московских гимназий и на пансион к какому-то опытному и знаменитому тогда педагогу, другу с детства Ефима Петровича.
Статейки эти, говорят, были так всегда любопытно и пикантно составлены, что быстро пошли в ход, и уж в этом
одном молодой человек оказал все свое практическое и умственное превосходство над тою многочисленною, вечно нуждающеюся и несчастною частью нашей учащейся молодежи обоего пола, которая в столицах, по обыкновению, с утра до ночи обивает пороги разных газет и журналов,
не умея ничего лучше выдумать, кроме вечного повторения
одной и той же просьбы о переводах с французского или о переписке.
Была в нем
одна лишь черта, которая во всех классах гимназии, начиная с низшего и даже до высших, возбуждала в его товарищах постоянное желание подтрунить над ним, но
не из злобной насмешки, а потому, что это было им весело.
Петр Александрович Миусов, человек насчет денег и буржуазной честности весьма щекотливый, раз, впоследствии, приглядевшись к Алексею, произнес о нем следующий афоризм: «Вот, может быть, единственный человек в мире, которого оставьте вы вдруг
одного и без денег на площади незнакомого в миллион жителей города, и он ни за что
не погибнет и
не умрет с голоду и холоду, потому что его мигом накормят, мигом пристроят, а если
не пристроят, то он сам мигом пристроится, и это
не будет стоить ему никаких усилий и никакого унижения, а пристроившему никакой тягости, а, может быть, напротив, почтут за удовольствие».
В гимназии своей он курса
не кончил; ему оставался еще целый год, как он вдруг объявил своим дамам, что едет к отцу по
одному делу, которое взбрело ему в голову.
В самое же последнее время он как-то обрюзг, как-то стал терять ровность, самоотчетность, впал даже в какое-то легкомыслие, начинал
одно и кончал другим, как-то раскидывался и все чаще и чаще напивался пьян, и если бы
не все тот же лакей Григорий, тоже порядочно к тому времени состарившийся и смотревший за ним иногда вроде почти гувернера, то, может быть, Федор Павлович и
не прожил бы без особых хлопот.
Возрождено же оно у нас опять с конца прошлого столетия
одним из великих подвижников (как называют его) Паисием Величковским и учениками его, но и доселе, даже через сто почти лет, существует весьма еще
не во многих монастырях и даже подвергалось иногда почти что гонениям, как неслыханное по России новшество.
Рассказывают, например, что однажды, в древнейшие времена христианства,
один таковой послушник,
не исполнив некоего послушания, возложенного на него его старцем, ушел от него из монастыря и пришел в другую страну, из Сирии в Египет.
Конечно, все это лишь древняя легенда, но вот и недавняя быль:
один из наших современных иноков спасался на Афоне, и вдруг старец его повелел ему оставить Афон, который он излюбил как святыню, как тихое пристанище, до глубины души своей, и идти сначала в Иерусалим на поклонение святым местам, а потом обратно в Россию, на север, в Сибирь: «Там тебе место, а
не здесь».
Был он молчалив и несколько неловок, но бывало, — впрочем
не иначе как с кем-нибудь
один на
один, что он вдруг станет ужасно разговорчив, порывист, смешлив, смеясь бог знает иногда чему.
— Да еще же бы нет? Да я зачем же сюда и приехал, как
не видеть все их здешние обычаи. Я
одним только затрудняюсь, именно тем, что я теперь с вами, Федор Павлович…
— Его карточку видел. Хоть
не чертами лица, так чем-то неизъяснимым. Чистейший второй экземпляр фон Зона. Я это всегда по
одной только физиономии узнаю.
— А пожалуй; вы в этом знаток. Только вот что, Федор Павлович, вы сами сейчас изволили упомянуть, что мы дали слово вести себя прилично, помните. Говорю вам, удержитесь. А начнете шута из себя строить, так я
не намерен, чтобы меня с вами на
одну доску здесь поставили… Видите, какой человек, — обратился он к монаху, — я вот с ним боюсь входить к порядочным людям.
В келье еще раньше их дожидались выхода старца два скитские иеромонаха,
один — отец библиотекарь, а другой — отец Паисий, человек больной, хотя и
не старый, но очень, как говорили про него, ученый.
Раз, много лет уже тому назад, говорю
одному влиятельному даже лицу: «Ваша супруга щекотливая женщина-с», — в смысле то есть чести, так сказать нравственных качеств, а он мне вдруг на то: «А вы ее щекотали?»
Не удержался, вдруг, дай, думаю, полюбезничаю: «Да, говорю, щекотал-с» — ну тут он меня и пощекотал…
Многие из «высших» даже лиц и даже из ученейших, мало того, некоторые из вольнодумных даже лиц, приходившие или по любопытству, или по иному поводу, входя в келью со всеми или получая свидание наедине, ставили себе в первейшую обязанность, все до единого, глубочайшую почтительность и деликатность во все время свидания, тем более что здесь денег
не полагалось, а была лишь любовь и милость с
одной стороны, а с другой — покаяние и жажда разрешить какой-нибудь трудный вопрос души или трудный момент в жизни собственного сердца.
На Ракитина (семинариста), тоже Алеше очень знакомого и почти близкого, Алеша и взглянуть
не мог: он знал его мысли (хотя знал их
один Алеша во всем монастыре).
— Какой вздор, и все это вздор, — бормотал он. — Я действительно, может быть, говорил когда-то… только
не вам. Мне самому говорили. Я это в Париже слышал, от
одного француза, что будто бы у нас в Четьи-Минеи это за обедней читают… Это очень ученый человек, который специально изучал статистику России… долго жил в России… Я сам Четьи-Минеи
не читал… да и
не стану читать… Мало ли что болтается за обедом?.. Мы тогда обедали…
В ожидании выхода старца мамаша сидела на стуле, подле кресел дочери, а в двух шагах от нее стоял старик монах,
не из здешнего монастыря, а захожий из
одной дальней северной малоизвестной обители.
— А вот далекая! — указал он на
одну еще вовсе
не старую женщину, но очень худую и испитую,
не то что загоревшую, а как бы всю почерневшую лицом. Она стояла на коленях и неподвижным взглядом смотрела на старца. Во взгляде ее было что-то как бы исступленное.
«Знаю я, говорю, Никитушка, где ж ему и быть, коль
не у Господа и Бога, только здесь-то, с нами-то его теперь, Никитушка, нет, подле-то, вот как прежде сидел!» И хотя бы я только взглянула на него лишь разочек, только
один разочек на него мне бы опять поглядеть, и
не подошла бы к нему,
не промолвила, в углу бы притаилась, только бы минуточку едину повидать, послыхать его, как он играет на дворе, придет, бывало, крикнет своим голосочком: «Мамка, где ты?» Только б услыхать-то мне, как он по комнате своими ножками пройдет разик, всего бы только разик, ножками-то своими тук-тук, да так часто, часто, помню, как, бывало, бежит ко мне, кричит да смеется, только б я его ножки-то услышала, услышала бы, признала!
Никитушка, ты мой Никитушка, ждешь ты меня, голубчик, ждешь! — начала было причитывать баба, но старец уже обратился к
одной старенькой старушонке, одетой
не по-страннически, а по-городски.
— Это я на него, на него! — указала она на Алешу, с детской досадой на себя за то, что
не вытерпела и рассмеялась. Кто бы посмотрел на Алешу, стоявшего на шаг позади старца, тот заметил бы в его лице быструю краску, в
один миг залившую его щеки. Глаза его сверкнули и потупились.
— О, это все по поводу Дмитрия Федоровича и… всех этих последних происшествий, — бегло пояснила мамаша. — Катерина Ивановна остановилась теперь на
одном решении… но для этого ей непременно надо вас видеть… зачем? Конечно
не знаю, но она просила как можно скорей. И вы это сделаете, наверно сделаете, тут даже христианское чувство велит.
Я стою и кругом вижу, что всем все равно, почти всем, никто об этом теперь
не заботится, а я
одна только переносить этого
не могу.
В мечтах я нередко, говорит, доходил до страстных помыслов о служении человечеству и, может быть, действительно пошел бы на крест за людей, если б это вдруг как-нибудь потребовалось, а между тем я двух дней
не в состоянии прожить ни с кем в
одной комнате, о чем знаю из опыта.
Первое: что «ни
один общественный союз
не может и
не должен присваивать себе власть — распоряжаться гражданскими и политическими правами своих членов».
— Да если б и теперь был
один лишь церковно-общественный суд, то и теперь бы церковь
не посылала на каторгу или на смертную казнь. Преступление и взгляд на него должны бы были несомненно тогда измениться, конечно мало-помалу,
не вдруг и
не сейчас, но, однако, довольно скоро… — спокойно и
не смигнув глазом произнес Иван Федорович.
Это и теперь, конечно, так в строгом смысле, но все-таки
не объявлено, и совесть нынешнего преступника весьма и весьма часто вступает с собою в сделки: «Украл, дескать, но
не на церковь иду, Христу
не враг» — вот что говорит себе нынешний преступник сплошь да рядом, ну а тогда, когда церковь станет на место государства, тогда трудно было бы ему это сказать, разве с отрицанием всей церкви на всей земле: «Все, дескать, ошибаются, все уклонились, все ложная церковь, я
один, убийца и вор, — справедливая христианская церковь».
Таким образом, пред
одною только церковью современный преступник и способен сознать вину свою, а
не то что пред государством.
Теперь же церковь,
не имея никакого деятельного суда, а имея лишь возможность
одного нравственного осуждения, от деятельной кары преступника и сама удаляется.
Опуская главную суть разговора, приведу лишь
одно любопытнейшее замечание, которое у этого господчика вдруг вырвалось: «Мы, — сказал он, — собственно этих всех социалистов — анархистов, безбожников и революционеров —
не очень-то и опасаемся; мы за ними следим, и ходы их нам известны.
Не далее как дней пять тому назад, в
одном здешнем, по преимуществу дамском, обществе он торжественно заявил в споре, что на всей земле нет решительно ничего такого, что бы заставляло людей любить себе подобных, что такого закона природы: чтобы человек любил человечество —
не существует вовсе, и что если есть и была до сих пор любовь на земле, то
не от закона естественного, а единственно потому, что люди веровали в свое бессмертие.
— Молчать! — закричал Дмитрий Федорович, — подождите, пока я выйду, а при мне
не смейте марать благороднейшую девицу… Уж
одно то, что вы о ней осмеливаетесь заикнуться, позор для нее…
Не позволю!
— Это он отца, отца! Что же с прочими? Господа, представьте себе: есть здесь бедный, но почтенный человек, отставной капитан, был в несчастье, отставлен от службы, но
не гласно,
не по суду, сохранив всю свою честь, многочисленным семейством обременен. А три недели тому наш Дмитрий Федорович в трактире схватил его за бороду, вытащил за эту самую бороду на улицу и на улице всенародно избил, и все за то, что тот состоит негласным поверенным по
одному моему делишку.
Умоляющая улыбка светилась на губах его; он изредка подымал руку, как бы желая остановить беснующихся, и уж, конечно,
одного жеста его было бы достаточно, чтобы сцена была прекращена; но он сам как будто чего-то еще выжидал и пристально приглядывался, как бы желая что-то еще понять, как бы еще
не уяснив себе чего-то.
Дмитрий Федорович стоял несколько мгновений как пораженный: ему поклон в ноги — что такое? Наконец вдруг вскрикнул: «О Боже!» — и, закрыв руками лицо, бросился вон из комнаты. За ним повалили гурьбой и все гости, от смущения даже
не простясь и
не откланявшись хозяину.
Одни только иеромонахи опять подошли под благословение.
— Чего же ты снова? — тихо улыбнулся старец. — Пусть мирские слезами провожают своих покойников, а мы здесь отходящему отцу радуемся. Радуемся и молим о нем. Оставь же меня. Молиться надо. Ступай и поспеши. Около братьев будь. Да
не около
одного, а около обоих.
— Именно тебя, — усмехнулся Ракитин. — Поспешаешь к отцу игумену. Знаю; у того стол. С самого того времени, как архиерея с генералом Пахатовым принимал, помнишь, такого стола еще
не было. Я там
не буду, а ты ступай, соусы подавай. Скажи ты мне, Алексей,
одно: что сей сон значит? Я вот что хотел спросить.
— Так я и знал, что он тебе это
не объяснит. Мудреного тут, конечно, нет ничего,
одни бы, кажись, всегдашние благоглупости. Но фокус был проделан нарочно. Вот теперь и заговорят все святоши в городе и по губернии разнесут: «Что, дескать, сей сон означает?» По-моему, старик действительно прозорлив: уголовщину пронюхал. Смердит у вас.
Хвастунишка, а суть-то вся: «С
одной стороны, нельзя
не признаться, а с другой — нельзя
не сознаться!» Вся его теория — подлость!
Ракитин, как лицо мелкое, приглашен быть к обеду
не мог, зато были приглашены отец Иосиф и отец Паисий и с ними еще
один иеромонах.