Неточные совпадения
А
до того — шум, гам, хохот, ругательства, звук цепей, чад и копоть, бритые головы, клейменые лица, лоскутные платья,
все — обруганное, ошельмованное… да, живуч человек!
Он был
до того незлобив и уживчив, что во
все время своего пребывания в остроге ни с кем не поссорился.
Оба впились глазами друг в друга. Толстяк ждал ответа и сжал кулаки, как будто хотел тотчас же кинуться в драку. Я и вправду думал, что будет драка. Для меня
все это было так ново, и я смотрел с любопытством. Но впоследствии я узнал, что
все подобные сцены были чрезвычайно невинны и разыгрывались, как в комедии, для всеобщего удовольствия;
до драки же никогда почти не доходило.
Все это было довольно характерно и изображало нравы острога.
— Подлец ты, а не каган! — заревел толстяк, почувствовав, что срезался на
всех пунктах, и дойдя
до крайнего бешенства.
Когда
все засыпали, он вставал в полночь, зажигал восковую церковную свечу, взлезал на печку, раскрывал книгу и читал
до утра.
Наконец, меня перековали. Между тем в мастерскую явились одна за другою несколько калашниц. Иные были совсем маленькие девочки.
До зрелого возраста они ходили обыкновенно с калачами; матери пекли, а они продавали. Войдя в возраст, они продолжали ходить, но уже без калачей; так почти всегда водилось. Были и не девочки. Калач стоил грош, и арестанты почти
все их покупали.
Я простился с Акимом Акимычем и, узнав, что мне можно воротиться в острог, взял конвойного и пошел домой. Народ уже сходился. Прежде
всех возвращаются с работы работающие на уроки. Единственное средство заставить арестанта работать усердно, это — задать ему урок. Иногда уроки задаются огромные, но все-таки они кончаются вдвое скорее, чем если б заставили работать вплоть
до обеденного барабана. Окончив урок, арестант беспрепятственно шел домой, и уже никто его не останавливал.
— На него бросаются человек десять арестантов и начинают ужасно бить,
до тех пор, пока он не лишится
всех чувств, то есть бьют
до полусмерти. Тогда укладывают его на нары и накрывают полушубком.
Но, кроме труда уберечь их, в остроге было столько тоски; арестант же, по природе своей, существо
до того жаждущее свободы и, наконец, по социальному своему положению,
до того легкомысленное и беспорядочное, что его, естественно, влечет вдруг «развернуться на
все», закутить на
весь капитал, с громом и с музыкой, так, чтоб забыть, хоть на минуту, тоску свою.
Даже странно было смотреть, как иной из них работает, не разгибая шеи, иногда по нескольку месяцев, единственно для того, чтоб в один день спустить
весь заработок,
все дочиста, а потом опять,
до нового кутежа, несколько месяцев корпеть за работой.
В остроге всегда бывает много народу промотавшегося, проигравшегося, прогулявшего
все до копейки, народу без ремесла, жалкого и оборванного, но одаренного
до известной степени смелостью и решимостью.
Но по отвычке от питья и от предварительного воздержания арестант хмелеет довольно скоро и обыкновенно продолжает пить
до тех пор, пока не пропьет
все свои деньги.
С пропитием
всего,
до последней тряпки, пьяница ложится спать и на другой день, проснувшись с неминуемой трескотней в голове, тщетно просит у целовальника хоть глоток вина на похмелье.
Разумеется, заготовленное вино скоро пропивается; тогда гуляка идет к другим целовальникам, которые уже поджидают его, и пьет
до тех пор, пока не пропивает
всего до копейки.
Что же касается других, подобных ему, которых было у нас
всех человек
до пятнадцати, то даже странно было смотреть на них; только два-три лица были еще сносны; остальные же
все такие вислоухие, безобразные, неряхи; иные даже седые.
Несмотря на то, что убийство или намерение убить грозило чрезвычайными неприятностями
всему острогу: начались бы розыски, обыски, усиление строгостей, а потому арестанты
всеми силами старались не доводить себя
до подобных общих крайностей, — несмотря на это, теперь
все притихли и выжидали.
Он
до того был трус, что, бросившись с ножом, он даже не ранил офицера, а сделал
всё для проформы, для того только, чтоб оказалось новое преступление, за которое бы его опять стали судить.
Плоть
до того брала верх над
всеми его душевными свойствами, что вы с первого взгляда по лицу его видели, что тут осталась только одна дикая жажда телесных наслаждений, сладострастия, плотоугодия.
Он на
всё смотрел как-то
до невероятности свысока, но вовсе не усиливаясь подняться на ходули, а так, как-то натурально.
Благонравие и порядок он простирал, по-видимому,
до самого мелочного педантизма; очевидно, он должен был считать себя чрезвычайно умным человеком, как и вообще
все тупые и ограниченные люди.
Он был всегда весел, приветлив ко
всем, работал безропотно, спокоен и ясен, хотя часто с негодованием смотрел на гадость и грязь арестантской жизни и возмущался
до ярости всяким воровством, мошенничеством, пьянством и вообще
всем, что было нечестно; но ссор не затевал и только отворачивался с негодованием.
Может быть, — когда, через много лет, придется оставить его, — еще пожалею о нем!..» — прибавлял я не без примеси того злорадного ощущения, которое доходит иногда
до потребности нарочно бередить свою рану, точно желая полюбоваться своей болью, точно в сознании
всей великости несчастия есть действительно наслаждение.
Это дикое любопытство, с которым оглядывали меня мои новые товарищи-каторжники, усиленная их суровость с новичком из дворян, вдруг появившимся в их корпорации, суровость, иногда доходившая чуть не
до ненависти, —
все это
до того измучило меня, что я сам желал уж поскорее работы, чтоб только поскорее узнать и изведать
все мое бедствие разом, чтоб начать жить, как и
все они, чтоб войти со
всеми поскорее в одну колею.
В Своде законов сказано об нем
всего строк шесть: «Учреждается при таком-то остроге особое отделение, для самых важных преступников, впредь
до открытия в Сибири самых тяжких каторжных работ».
А между тем, может быть, вся-то причина этого внезапного взрыва в том человеке, от которого
всего менее можно было ожидать его, — это тоскливое, судорожное проявление личности, инстинктивная тоска по самом себе, желание заявить себя, свою приниженную личность, вдруг появляющееся и доходящее
до злобы,
до бешенства,
до омрачения рассудка,
до припадка,
до судорог.
Сделали перекличку; часть арестантов, ходившая в швальни, [Швальня — швейная мастерская.] отправлялась прежде
всех;
до них инженерное начальство и не касалось; они работали собственно на острог и обшивали его.
Помню
всё до малейшей подробности. На дороге встретился нам какой-то мещанин с бородкой, остановился и засунул руку в карман. Из нашей кучки немедленно отделился арестант, снял шапку, принял подаяние — пять копеек — и проворно воротился к своим. Мещанин перекрестился и пошел своею дорогою. Эти пять копеек в то же утро проели на калачах, разделив их на
всю нашу партию поровну.
Но это были не личности, а гнев за то, что в Скуратове не было выдержки, не было строгого напускного вида собственного достоинства, которым заражена была
вся каторга
до педантства, одним словом за то, что он был, по их же выражению, «бесполезный» человек.
Начинают просто, без особых возгласов, но зато первые перескакивают через главное препятствие, не задумавшись, без страха, идя прямо на
все ножи, — и
все бросаются за ними и идут слепо, идут
до самой последней стены, где обыкновенно и кладут свои головы.
Я не верю, чтоб Петров хорошо кончил; он в какую-нибудь одну минуту
всё разом кончит, и если не пропал еще
до сих пор, значит случай его не пришел.
Любопытно, что большею частью
все это настроение,
весь этот напуск, продолжается ровно вплоть
до эшафота, а потом как отрезало: точно и в самом деле этот срок какой-то форменный, как будто назначенный заранее определенными для того правилами.
Исай Фомич, который при входе в острог сробел
до того, что даже глаз не смел поднять на эту толпу насмешливых, изуродованных и страшных лиц, плотно обступивших его кругом, и от робости еще не успел сказать ни слова, увидев заклад, вдруг встрепенулся и бойко начал перебирать пальцами лохмотья. Даже прикинул на свет.
Все ждали, что он скажет.
Потом, познакомившись ближе со мной, он уверял меня под клятвою, что это та самая песня и именно тот самый мотив, который пели
все шестьсот тысяч евреев, от мала
до велика, переходя через Чермное море, […пели
все шестьсот тысяч евреев, от мала
до велика, переходя через Чермное море…
Представьте себе комнату шагов в двенадцать длиною и такой же ширины, в которую набилось, может быть,
до ста человек разом, и уж по крайней мере, наверно, восемьдесят, потому что арестанты разделены были
всего на две смены, а
всех нас пришло в баню
до двухсот человек.
Веников пятьдесят на полке подымалось и опускалось разом;
все хлестались
до опьянения.
Тогда он сложил
все по-прежнему и с успокоенным духом упрятал
до завтра в сундучок.
Рано, еще
до свету, едва только пробили зорю, отворили казармы, и вошедший считать арестантов караульный унтер-офицер поздравил их
всех с праздником.
Сквозь темноту, из маленьких, залепленных снегом и льдом окошек нашей казармы видно было, что в обеих кухнях, во
всех шести печах, пылает яркий огонь, разложенный еще
до свету.
Из них были и такие, которые
до сих пор еще ни слова со мной не сказали во
весь этот месяц.
Но он
до самого последнего часа
всё чего-то ожидал, что непременно должно случиться, чего-то необыкновенного, праздничного, развеселого.
Приедет дежурный: «Где караульный офицер?» — «Пошел в острог арестантов считать, казармы запирать», — ответ прямой, и оправдание прямое. Таким образом, караульные офицеры каждый вечер в продолжение
всего праздника позволяли театр и не запирали казарм вплоть
до вечерней зари. Арестанты и прежде знали, что от караула не будет препятствия, и были покойны.
Такая роскошь радовала даже самых угрюмых и самых щепетильных арестантов, которые, как дошло
до представления, оказались
все без исключения такими же детьми, как и самые горячие из них и нетерпеливые.
До поднятия занавеса
вся комната представляла странную и оживленную картину.
Все пошевелились,
все переступили с одной ноги на другую, задние привстали на цыпочки; кто-то упал с полена;
все до единого раскрыли рты и уставили глаза, и полнейшее молчание воцарилось…
Все мусульмане, татары и проч., как замечал я не один раз, всегда страстные охотники
до всяких зрелищ.
Но арестант, игравший писаря, вероятно когда-то был на провинциальном или домашнем театре, и ему вообразилось, что наши актеры,
все до единого, не понимают дела и не так ходят, как следует ходить на сцене.
Я вздрагиваю и просыпаюсь случайно: старик
все еще молится на печке и промолится там
до самой зари...
До тех пор я никогда не лежал ни в какой больнице;
все окружающее потому было для меня чрезвычайно ново.
Только лицо как будто
всё изменится, побледнеет: глаза горят; взгляд рассеянный, беспокойный, губы трясутся, так что бедняга нарочно прикусывает их, бывало, чуть не
до крови зубами.
Сверху
до самой поясницы
все его тело было обнажено; на плечи его была накинута мокрая простыня, от которой он дрожал
всеми членами, как в лихорадке, и часа полтора ходил взад и вперед по палате.