Неточные совпадения
Приходили в острог такие, которые уж слишком зарвались, слишком выскочили из мерки на воле, так что уж и преступления свои делали под конец
как будто не сами собой,
как будто сами не
зная зачем,
как будто в бреду, в чаду; часто из тщеславия, возбужденного в высочайшей степени.
Я
знал в остроге одного арестанта, наружностью размера колоссального, но до того кроткого, тихого, смиренного, что нельзя было представить себе,
каким образом он очутился в остроге.
Оба впились глазами друг в друга. Толстяк ждал ответа и сжал кулаки,
как будто хотел тотчас же кинуться в драку. Я и вправду думал, что будет драка. Для меня все это было так ново, и я смотрел с любопытством. Но впоследствии я
узнал, что все подобные сцены были чрезвычайно невинны и разыгрывались,
как в комедии, для всеобщего удовольствия; до драки же никогда почти не доходило. Все это было довольно характерно и изображало нравы острога.
—
Как не другой!
Знать ты толсто
знаешь! Да я тебе столько посредственников приведу…
Он вполне сознавал, что поступил неправильно, говорил мне, что
знал об этом и перед расстрелянием князька,
знал, что мирного должно было судить по законам; но, несмотря на то, что
знал это, он
как будто никак не мог понять своей вины настоящим образом...
Вот человек, который в каторге чахнет, тает,
как свечка; и вот другой, который до поступления в каторгу и не
знал даже, что есть на свете такая развеселая жизнь, такой приятный клуб разудалых товарищей.
Это означало с его стороны,
как догадался я и
узнал потом, что ему жаль меня, что он чувствует,
как мне тяжело знакомиться с острогом, хочет показать мне свою дружбу, ободрить меня и уверить в своем покровительстве.
— Послушай, Алей, — сказал я ему однажды, — отчего ты не выучишься читать и писать по-русски?
Знаешь ли,
как это может тебе пригодиться здесь, в Сибири, впоследствии?
Это дикое любопытство, с которым оглядывали меня мои новые товарищи-каторжники, усиленная их суровость с новичком из дворян, вдруг появившимся в их корпорации, суровость, иногда доходившая чуть не до ненависти, — все это до того измучило меня, что я сам желал уж поскорее работы, чтоб только поскорее
узнать и изведать все мое бедствие разом, чтоб начать жить,
как и все они, чтоб войти со всеми поскорее в одну колею.
Я думал это и сам качал головою на свою мысль, а между тем — боже мой! — если б я только
знал тогда, до
какой степени и эта мысль была правдой!
Кроме того, Сушилов сам изобретал тысячи различных обязанностей, чтоб мне угодить: наставлял мой чайник, бегал по разным поручениям, отыскивал что-нибудь для меня, носил мою куртку в починку, смазывал мне сапоги раза четыре в месяц; все это делал усердно, суетливо,
как будто бог
знает какие на нем лежали обязанности, — одним словом, совершенно связал свою судьбу с моею и взял все мои дела на себя.
Эти сигарочницы она склеила для нас сама из картона (уж бог
знает как они были склеены), оклеила их цветной бумажкой, точно такою же, в
какую переплетаются краткие арифметики для детских школ (а может быть, и действительно на оклейку пошла какая-нибудь арифметика).
Присматривался к ним и по лицам и движениям их старался
узнавать, что они за люди и
какие у них характеры?
Я шел вместе со всеми и даже
как будто оживился: мне хотелось поскорее увидеть и
узнать, что за работа?
И уж так мне этого хотелось, что и не
знаю,
как и сказать.
— Так что ж, братцы,
как начинать-то? Я уж и не
знаю… — проговорил озадаченный выскочка, оставив бревно и приподымаясь.
Но, несмотря ни на
какие столкновения, я решился не изменять плана моих действий, уже отчасти обдуманного мною в это время; я
знал, что он справедлив.
Я очень хорошо видел теперь, что они презирают меня за то, что я хотел работать,
как и они, не нежился и не ломался перед ними; и хоть я наверно
знал, что потом они принуждены будут переменить обо мне свое мнение, но все-таки мысль, что теперь они
как будто имеют право презирать меня, думая, что я на работе заискивал перед ними, — эта мысль ужасно огорчала меня.
По острогу я уже расхаживал
как у себя дома,
знал свое место на нарах и даже, по-видимому, привык к таким вещам, к которым думал и в жизнь не привыкнуть.
Не
знаю, думали ль, рассчитывали ль каторжные так же,
как я, но удивительное легкомыслие их надежд поразило меня с первого шагу.
Не
знаю тоже почему, но мне всегда казалось, что он
как будто вовсе не жил вместе со мною в остроге, а где-то далеко в другом доме, в городе, и только посещал острог мимоходом, чтоб
узнать новости, проведать меня, посмотреть,
как мы все живем.
Спрашивал он всегда скоро, отрывисто,
как будто ему надо было
как можно поскорее об чем-то
узнать. Точно он справку наводил по какому-то очень важному делу, не терпящему ни малейшего отлагательства.
Я стал о нем справляться. М.,
узнавши об этом знакомстве, даже предостерегал меня. Он сказал мне, что многие из каторжных вселяли в него ужас, особенно сначала, с первых дней острога, но ни один из них, ни даже Газин, не производил на него такого ужасного впечатления,
как этот Петров.
Уж и
как глуп этот народ, так и не
знаю как и сказать.
Его действительно все
как будто даже любили и никто не обижал, хотя почти все были ему должны. Сам он был незлобив,
как курица, и, видя всеобщее расположение к себе, даже куражился, но с таким простодушным комизмом, что ему тотчас же это прощалось. Лучка, знавший на своем веку много жидков, часто дразнил его и вовсе не из злобы, а так, для забавы, точно так же,
как забавляются с собачкой, попугаем, учеными зверьками и проч. Исай Фомич очень хорошо это
знал, нисколько не обижался и преловко отшучивался.
Петров был отнюдь не слуга, прежде всего не слуга; разобидь я его, он бы
знал,
как со мной поступить.
Его
знали даже в городе,
как забавнейшего человека в мире и никогда не теряющего своей веселости.
В воскресенье утром, еще я ничего не
знал, а
как обедни отошли, — вскочил, натянул шинель, да и отправился к немцу.
Это был молодой парень, с круглым лицом, с тихим выражением глаз, очень неразговорчивый со всеми, а со мной не сказавший еще ни одного слова и не обращавший на меня доселе никакого внимания со времени моего поступления в острог; я даже не
знал,
как его и зовут.
— Да и выпью, чего кричишь! С праздником, Степан Дорофеич! — вежливо и с легким поклоном обратился он, держа чашку в руках, к Степке, которого еще за полминуты обзывал подлецом. — Будь здоров на сто годов, а что жил, не в зачет! — Он выпил, крякнул и утерся. — Прежде, братцы, я много вина подымал, — заметил он с серьезною важностью, обращаясь
как будто ко всем и ни к кому в особенности, — а теперь уж,
знать, лета мои подходят. Благодарствую, Степан Дорофеич.
Предварительных хлопот по устройству, вероятно, было много, но актеры взяли все на себя, так что все мы, остальные, и не
знали: в
каком положении дело? что именно делается? даже хорошенько не
знали, что будет представляться.
Но так
как наш плац-майор отличался совершенно обратным способом мышления, чем остальная часть человечества, то очень немудрено, что я беру большой грех на себя, предполагая, что он
знал о театре и позволил его.
«Ведь кто
знает, — думали и говорили у нас про себя и между собою, — пожалуй, и самое высшее начальство
узнает; придут и посмотрят; увидят тогда,
какие есть арестанты.
Название меня очень заинтересовало; но
как я ни расспрашивал об этой пьесе, — ничего не мог
узнать предварительно.
Что же касается до «Кедрила-обжоры», то,
как ни желалось мне, я ничего не мог
узнать о нем предварительно, кроме того, что на сцене появляются злые духи и уносят Кедрила в ад.
Петров уверял, что меня пустят на одно из первых мест,
как бы ни был набит битком театр, на том основании, что я,
как богаче других, вероятно, и больше дам, а к тому же и толку больше ихнего
знаю.
Представьте острог, кандалы, неволю, долгие грустные годы впереди, жизнь, однообразную,
как водяная капель в хмурый, осенний день, — и вдруг всем этим пригнетенным и заключенным позволили на часок развернуться, повеселиться, забыть тяжелый сон, устроить целый театр, да еще
как устроить: на гордость и на удивление всему городу, —
знай, дескать, наших, каковы арестанты!
Я с удивлением
узнал, что этот ушат останется здесь всю ночь, тогда
как настоящее ретирадное место было тут же в коридоре, всего только два шага от дверей.
Кем первоначально заведен был этот порядок — не
знаю;
знаю только, что настоящего порядка в этом не было никакого и что никогда вся бесполезная сушь формалистики не выказывалась крупнее,
как, например, в этом случае.
Положим, кандалы сами по себе не бог
знает какая тягость.
Знали очень хорошо, что это принятая у нас, по какому-то обоюдному согласию между доктором и больным, формула для обозначения притворной болезни; «запасные колотья»
как переводили сами арестанты febris catarhalis.
Как он попал в солдаты, не
знаю; не помню; впрочем, может, он и рассказывал; это был всегдашний бегун и бродяга.
Я
узнал об этом от других и сам спросил его: правда ли это и
как это было?
— Ну, так ради сиротских слез твоих; но смотри же, в последний раз… ведите его, — прибавляет он таким мягкосердым голосом, что арестант уж и не
знает,
какими молитвами бога молить за такого милостивца.
«Ну-тка, любезный, умеешь вот такой-то стих наизусть?» [… «умеешь вот такой-то стих наизусть?» — Имеется в виду молитва «Отче наш».] — «
Как не
знать, ваше благородие, мы крещеные, сыздетства учились».
Мне иногда хотелось определительно
узнать,
как велика эта боль, с чем ее, наконец, можно сравнить?
Жжет,
как огнем палит, — вот всё, что я мог
узнать, и это был единственный у всех ответ.
Я не
знаю,
как теперь, но в недавнюю старину были джентльмены, которым возможность высечь свою жертву доставляла нечто, напоминающее маркиза де Сада и Бренвилье. […напоминающее маркиза де Сада и Бренвилье.
Его оглядывали, старались
узнать, что он и
как, откуда и по
каким делам.
Разнеживались ли они уж очень, или так просто франтили, — уже не
знаю,
как это объяснить.