Неточные совпадения
— Да чего обожжешь-то! Такой же варнак; больше и названья нам нет… она тебя оберет, да и не поклонится. Тут, брат, и моя копеечка умылась. Намедни сама пришла. Куда
с ней деться?
Начал проситься к Федьке-палачу: у него еще в форштадте [Форштадт (от нем. Vorstadt) — предместье, слобода.] дом стоял, у Соломонки-паршивого, у жида, купил, вот еще который потом удавился…
Нередко сами себя обманывают,
начинают с страшной горячкой, остервенением… думаешь: вот бросятся друг на друга; ничуть не бывало: дойдут до известной точки и тотчас расходятся.
Они тотчас же стали подслуживаться:
начали учить меня, как носить новые кандалы; достали мне, конечно за деньги, сундучок
с замком, чтоб спрятать в него уже выданные мне казенные вещи и несколько моего белья, которое я принес в острог.
Начал он на Кавказе же
с юнкеров, в пехотном полку, долго тянул лямку, наконец был произведен в офицеры и отправлен в какое-то укрепление старшим начальником.
Сироткин же часто был дружен
с Газиным, тем самым, по поводу которого я
начал эту главу, упомянув, что он пьяный ввалился в кухню и что это спутало мои первоначальные понятия об острожной жизни.
Именно: что все не арестанты, кто бы они ни были,
начиная с непосредственно имеющих связь
с арестантами, как то: конвойных, караульных солдат, до всех вообще, имевших хоть какое-нибудь дело
с каторжным бытом, — как-то преувеличенно смотрят на арестантов.
Некоторое основание он, конечно, имеет,
начиная с самого наружного вида арестанта, признанного разбойника; кроме того, всякий, подходящий к каторге, чувствует, что вся эта куча людей собралась здесь не своею охотою и что, несмотря ни на какие меры, живого человека нельзя сделать трупом; он останется
с чувствами,
с жаждой мщения и жизни,
с страстями и
с потребностями удовлетворить их.
Они как будто и родились
с тем условием, чтоб ничего не
начинать самим и только прислуживать, жить не своей волей, плясать по чужой дудке; их назначение — исполнять одно чужое.
Мало-помалу я
начал с ним разговаривать; в несколько месяцев он выучился прекрасно говорить по-русски, чего братья его не добились во все время своей каторги.
Он обернулся к братьям, которые прислушивались к нашему разговору, и
с жаром
начал им говорить что-то.
Это дикое любопытство,
с которым оглядывали меня мои новые товарищи-каторжники, усиленная их суровость
с новичком из дворян, вдруг появившимся в их корпорации, суровость, иногда доходившая чуть не до ненависти, — все это до того измучило меня, что я сам желал уж поскорее работы, чтоб только поскорее узнать и изведать все мое бедствие разом, чтоб
начать жить, как и все они, чтоб войти со всеми поскорее в одну колею.
У меня тоже был и другой прислужник, Аким Акимыч еще
с самого
начала,
с первых дней, рекомендовал мне одного из арестантов — Осипа, говоря, что за тридцать копеек в месяц он будет мне стряпать ежедневно особое кушанье, если мне уж так противно казенное и если я имею средства завести свое.
Много раз
начинал заговаривать
с ним, но он как-то был неспособен поддерживать разговор: улыбнется, бывало, или ответит да или нет, да и только.
Насилу я утешил его и хоть он
с этих пор, если возможно это, еще усерднее
начал служить мне и «наблюдать меня», но по некоторым, почти неуловимым признакам я заметил, что его сердце никогда не могло простить мне попрек мой.
— Да что ж мне на вас чехлы понадеть, что ли? Аль солить вас прикажете на зиму? — крикнул опять пристав,
с недоумением смотря на двадцатиголовую толпу, не знавшую, как приняться за дело. —
Начинать! Скорей!
С самого первого дня моей жизни в остроге я уже
начал мечтать о свободе.
Он
с педантскою и выделанною важностью накрывал в уголку свой крошечный столик, развертывал книгу, зажигал две свечки и, бормоча какие-то сокровенные слова,
начинал облачаться в свою ризу (рижу, как он выговаривал).
Рыданья усиливаются, и он в изнеможении и чуть не
с воем склоняет на книгу свою голову, увенчанную ковчегом; но вдруг, среди самых сильных рыданий, он
начинает хохотать и причитывать нараспев каким-то умиленно торжественным, каким-то расслабленным от избытка счастья голосом.
Дни великих праздников резко отпечатлеваются в памяти простолюдинов,
начиная с самого детства.
— А я тебе говорю, что и ты не прав… —
начинает догматически писарь, упорно не подымая на него своих глаз и
с важностью смотря в землю.
— Я вам, Александр Петрович, доложу, что был я очень красив из себя и очень меня любили девки… —
начал вдруг ни
с того ни
с сего Варламов.
— Ну, пойдем! — говорит он ему, останавливаясь на пороге, точно он и впрямь был ему на что-то нужен. — Набалдашник! — прибавляет он
с презрением, пропуская огорченного Булкина вперед себя и вновь
начиная тренькать на балалайке…
Во-первых, толпа зрителей, сдавленная, сплюснутая, стиснутая со всех сторон,
с терпением и
с блаженством в лице ожидающая
начала представления.
Сев за стол, он
начинает есть
с жадностью и вздрагивает
с каждым шагом барина, чтоб тот не заметил его проделок; чуть тот повернется на месте, он прячется под стол и тащит
с собой курицу.
Меня же так и покоробило в ту минуту, и я тотчас же
с омерзением и любопытством невольно
начал осматривать только что надетый мною халат.
Еще
с утра глаза его уже
начинали не узнавать подходивших к нему.
Он сбил
с себя одеяло, всю одежду и, наконец,
начал срывать
с себя рубашку: даже и та казалась ему тяжелою.
Наконец, он блуждающей и нетвердой рукой нащупал на груди свою ладонку и
начал рвать ее
с себя, точно и та была ему в тягость, беспокоила, давила его.
«Меня за все били, Александр Петрович, — говорил он мне раз, сидя на моей койке, под вечер, перед огнями, — за все про все, за что ни попало, били лет пятнадцать сряду,
с самого того дня, как себя помнить
начал, каждый день по нескольку раз; не бил, кто не хотел; так что я под конец уж совсем привык».
«Ваше благородие, — кричит несчастный, — помилуйте, будьте отец родной, заставьте за себя век бога молить, не погубите, помилосердствуйте!» Жеребятников только, бывало, того и ждет; тотчас остановит дело и тоже
с чувствительным видом
начинает разговор
с арестантом...
Арестант
начинает читать, люди
с розгами ждут, а Смекалов даже принагнется
с места, руку подымет, трубку перестанет курить, ждет известного словца.
Он явился в госпиталь избитый до полусмерти; я еще никогда не видал таких язв; но он пришел
с радостью в сердце,
с надеждой, что останется жив, что слухи были ложные, что его вот выпустили же теперь из-под палок, так что теперь, после долгого содержания под судом, ему уже
начинали мечтаться дорога, побег, свобода, поля и леса…
Одних скоро обличали, или, лучше сказать, они сами решались изменять политику своих действий, и арестант, прокуролесив два-три дня, вдруг ни
с того ни
с сего становился умным, утихал и мрачно
начинал проситься на выписку.
Случалось ему что-нибудь рассказывать:
начнет горячо,
с жаром, даже руками размахивает — и вдруг порвет али сойдет на другое, увлечется новыми подробностями и забудет, о чем
начал говорить.
— Обидно было, —
начал он снова, — опять же эту привычку взял: иной день
с утра до вечера бью; встала неладно, пошла нехорошо.
Он
начал нюхать, долго и
с расстановкой.
Через минуту он уже и забывает свое внезапное ощущение и
начинает смеяться или ругаться, судя по характеру; а то вдруг
с необыкновенным, вовсе не соразмерным
с потребностью жаром схватится за рабочий урок, если он задан ему, и
начинает работать — работать изо всех сил, точно желая задавить в себе тяжестью работы что-то такое, что само его теснит и давит изнутри.
— А почему ж не меня? —
с яростью возражает второй, — значит, вся бедность просит, все тогда заявляйте, коли
начнут опрашивать. А то у нас небось кричат, а к делу дойдет, так и на попятный!
Они водятся у нас и зимою, и в весьма достаточном количестве, но,
начиная с весны, разводятся в таких размерах, о которых я хоть и слыхивал прежде, но, не испытав на деле, не хотел верить.
Он
начал с уступки, даже
с уважением выслушал критические мнения своего соперника, но, поймав его на одном слове, скромно и настойчиво заметил ему, что он ошибается, и, прежде чем Елкин успел опомниться и оговориться, доказал, что ошибается он вот именно в том-то и в том-то.
Свирепый пес немедленно укрощался,
с некоторою задумчивостью останавливался над лежащей перед ним вверх ногами покорной собакой и медленно,
с большим любопытством
начинал ее обнюхивать во всех частях тела.
— Орел, братцы, есть царь лесов… —
начал было Скуратов, но его на этот раз не стали слушать. Раз после обеда, когда пробил барабан на работу, взяли орла, зажав ему клюв рукой, потому что он
начал жестоко драться, и понесли из острога. Дошли до вала. Человек двенадцать, бывших в этой партии,
с любопытством желали видеть, куда пойдет орел. Странное дело: все были чем-то довольны, точно отчасти сами они получили свободу.
Он даже и устроился в остроге так, как будто всю жизнь собирался прожить в нем: все вокруг него,
начиная с тюфяка, подушек, утвари, расположилось так плотно, так устойчиво, так надолго.
В этот первый год у меня бывали глупые минуты, когда я (и всегда как-то вдруг)
начинал почти ненавидеть Акима Акимыча, неизвестно за что, и молча проклинал судьбу свою за то, что она поместила меня
с ним на нарах голова
с головою.
Ж-кий, не глядя ни на кого,
с бледным лицом и
с дрожавшими бледными губами, прошел между собравшихся на дворе каторжных, уже узнавших, что наказывают дворянина, вошел в казарму, прямо к своему месту, и, ни слова не говоря, стал на колени и
начал молиться богу».
Начал же он заселяться
с сей поры единственно только арестантами военного ведомства, стало быть, людьми, не лишенными прав состояния, теми же солдатами, как и все солдаты, только наказанными, приходившими на короткие сроки (до шести лет наибольше) и по выходе из острога поступавшими опять в свои батальоны рядовыми, какими были они прежде.
Начал он припоминать: Куликов был как-то особенно настроен, А-в два раза как будто
с ним пошептался, по крайней мере Куликов мигнул ему раза два, он это видел; теперь он это все помнит.
В Коллере тоже что-то замечалось: по крайней мере, уходя
с ними, он
начал читать наставления рекрутику, как вести себя в его отсутствие, а это было как-то не совсем естественно, по крайней мере от Коллера.
— Ан врешь! — кричит Скуратов, — это Микитка про меня набухвостил, да и не про меня, а про Ваську, а меня уж так заодно приплели. Я москвич и сыздетства на бродяжестве испытан. Меня, как дьячок еще грамоте учил, тянет, бывало, за ухо: тверди «Помилуй мя, боже, по велицей милости твоей и так дальше…» А я и твержу за ним: «Повели меня в полицию по милости твоей и так дальше…» Так вот я как
с самого сызмалетства поступать
начал.
Помню, я
начал читать ее
с вечера, когда заперли казарму, и прочитал всю ночь до зари.