Неточные совпадения
—
Не знаю. Я про
наши много хорошего слышал. Вот опять у нас смертной казни нет.
Потому что, если я князь Мышкин и ваша супруга из
нашего рода, то это, разумеется,
не причина.
Может быть, мы
не очень повредим выпуклости
нашего рассказа, если остановимся здесь и прибегнем к помощи некоторых пояснений для прямой и точнейшей постановки тех отношений и обстоятельств, в которых мы находим семейство генерала Епанчина в начале
нашей повести.
— Швейцария тут
не помешает; а впрочем, повторяю, как хочешь. Я ведь потому, что, во-первых, однофамилец и, может быть, даже родственник, а во-вторых,
не знает, где главу приклонить. Я даже подумал, что тебе несколько интересно будет, так как все-таки из
нашей фамилии.
Но довольно; возьмите и отдайте ему записку назад, сейчас же, как выйдете из
нашего дома, разумеется,
не раньше.
— А, опять она! — вскричал Ганя, насмешливо и ненавистно смотря на сестру. — Маменька! клянусь вам в том опять, в чем уже вам давал слово: никто и никогда
не осмелится вам манкировать, пока я тут, пока я жив. О ком бы ни шла речь, а я настою на полнейшем к вам уважении, кто бы ни перешел чрез
наш порог…
Заметьте себе, милый князь, что нет ничего обиднее человеку
нашего времени и племени, как сказать ему, что он
не оригинален, слаб характером, без особенных талантов и человек обыкновенный.
— Это два шага, — законфузился Коля. — Он теперь там сидит за бутылкой. И чем он там себе кредит приобрел, понять
не могу? Князь, голубчик, пожалуйста,
не говорите потом про меня здесь
нашим, что я вам записку передал! Тысячу раз клялся этих записок
не передавать, да жалко; да вот что, пожалуйста, с ним
не церемоньтесь: дайте какую-нибудь мелочь, и дело с концом.
Проходят дня три, прихожу с ученья, Никифор докладывает, «что напрасно, ваше благородие,
нашу миску у прежней хозяйки оставили,
не в чем суп подавать».
Я, разумеется, поражен: «Как так, каким образом
наша миска у хозяйки осталась?» Удивленный Никифор продолжает рапортовать, что хозяйка, когда мы съезжали,
нашей миски ему
не отдала по той причине, что так как я ее собственный горшок разбил, то она за свой горшок
нашу миску удерживает, и что будто бы я ей это сам таким образом предложил.
Это
не всегда в
нашем веке случается.
—
Не в подарок,
не в подарок!
Не посмел бы! — выскочил из-за плеча дочери Лебедев. — За свою цену-с. Это собственный, семейный, фамильный
наш Пушкин, издание Анненкова, которое теперь и найти нельзя, — за свою цену-с. Подношу с благоговением, желая продать и тем утолить благородное нетерпение благороднейших литературных чувств вашего превосходительства.
Странные дела случаются на
нашей, так называемой святой Руси, в
наш век реформ и компанейских инициатив, век национальности и сотен миллионов, вывозимых каждый год за границу, век поощрения промышленности и паралича рабочих рук! и т. д., и т. д., всего
не перечтешь, господа, а потому прямо к делу.
Наш отпрыск, назад тому с полгода, обутый в штиблеты по-иностранному и дрожа в ничем
не подбитой шинелишке, воротился зимой в Россию из Швейцарии, где лечился от идиотизма (sic!).
Надо признаться, что ему везло-таки счастье, так что он, уж и
не говоря об интересной болезни своей, от которой лечился в Швейцарии (ну можно ли лечиться от идиотизма, представьте себе это?!!), мог бы доказать собою верность русской пословицы: «Известному разряду людей — счастье!» Рассудите сами: оставшись еще грудным ребенком по смерти отца, говорят, поручика, умершего под судом за внезапное исчезновение в картишках всей ротной суммы, а может быть, и за пересыпанную с излишком дачу розог подчиненному (старое-то время помните, господа!),
наш барон взят был из милости на воспитание одним из очень богатых русских помещиков.
Шато-де-флёрские гувернантки
не помогли, и до двадцати лет
наш воспитанник
не научился даже говорить ни на каком языке,
не исключая и русского.
Около
нашего барона в штиблетах, приударившего было за одною известною красавицей содержанкой, собралась вдруг целая толпа друзей и приятелей, нашлись даже родственники, а пуще всего целые толпы благородных дев, алчущих и жаждущих законного брака, и чего же лучше: аристократ, миллионер, идиот — все качества разом, такого мужа и с фонарем
не отыщешь, и на заказ
не сделаешь!..»
Наши отпрыски рассуждают
не так.
Говорят, один из известнейших юмористов
наших обмолвился при этом восхитительною эпиграммой, достойною занять место
не только в губернских, но и в столичных очерках
наших нравов...
Да неужели же, князь, вы почитаете нас до такой уже степени дураками, что мы и сами
не понимаем, до какой степени
наше дело
не юридическое, и что если разбирать юридически, то мы и одного целкового с вас
не имеем права потребовать по закону?
Но мы именно понимаем, что если тут нет права юридического, то зато есть право человеческое, натуральное; право здравого смысла и голоса совести, и пусть это право
наше не записано ни в каком гнилом человеческом кодексе, но благородный и честный человек, то есть всё равно что здравомыслящий человек, обязан оставаться благородным и честным человеком даже и в тех пунктах, которые
не записаны в кодексах.
Удовлетворите без просьб и без благодарностей с
нашей стороны,
не ждите их от нас, потому что вы делаете
не для нас, а для справедливости.
Что же касается до того, что я от лица всех протестовал давеча насчет присутствия ваших друзей, то считаю нужным вам, милостивые государи, объяснить, что я протестовал, единственно чтобы заявить
наше право, но что, в сущности, мы даже желаем, чтобы были свидетели, и давеча, еще
не входя сюда, мы все четверо в этом согласились.
Человек беззащитный… и потому-то я и должен его щадить, а во-вторых, Гаврила Ардалионович, которому поручено было дело и от которого я давно
не получал известий, так как был в дороге и три дня потом болен в Петербурге, — вдруг теперь, всего час назад, при первом
нашем свидании, сообщает мне, что намерения Чебарова он все раскусил, имеет доказательства, и что Чебаров именно то, чем я его предположил.
Смейтесь скорее над
нашею неловкостию, над
нашим неуменьем вести дела; вы и без того нас всеми силами постарались сделать смешными; но
не смейте говорить, что мы бесчестны.
— Вы эксцентричности
не боитесь? — прибавил Евгений Павлович. — Ведь и я тоже, даже желаю; мне, собственно, только, чтобы
наша милая Лизавета Прокофьевна была наказана, и непременно сегодня же, сейчас же; без того и уходить
не хочу. У вас, кажется, лихорадка.
— Я бы удивился, совсем, впрочем,
не зная света (я сознаюсь в этом), тому, что вы
не только сами остались в обществе давешней
нашей компании, для вас неприличной, но и оставили этих… девиц выслушивать дело скандальное, хотя они уже всё прочли в романах.
— Позвольте же и мне, милостивый государь, с своей стороны вам заметить, — раздражительно вдруг заговорил Иван Федорович, потерявший последнее терпение, — что жена моя здесь у князя Льва Николаевича,
нашего общего друга и соседа, и что во всяком случае
не вам, молодой человек, судить о поступках Лизаветы Прокофьевны, равно как выражаться вслух и в глаза о том, что написано на моем лице.
—
Не могу
не прибавить, — сказал он тем же двусмысленно почтительным тоном, — моей вам благодарности за внимание, с которым вы меня допустили говорить, потому что, по моим многочисленным наблюдениям, никогда
наш либерал
не в состоянии позволить иметь кому-нибудь свое особое убеждение и
не ответить тотчас же своему оппоненту ругательством или даже чем-нибудь хуже…
Но мы
не об литературе начали говорить, мы заговорили о социалистах, и чрез них разговор пошел; ну, так я утверждаю, что у нас нет ни одного русского социалиста; нет и
не было, потому что все
наши социалисты тоже из помещиков или семинаристов.
Ну, так факт мой состоит в том, что русский либерализм
не есть нападение на существующие порядки вещей, а есть нападение на самую сущность
наших вещей, на самые вещи, а
не на один только порядок,
не на русские порядки, а на самую Россию.
Эту ненависть к России, еще
не так давно, иные либералы
наши принимали чуть
не за истинную любовь к отечеству и хвалились тем, что видят лучше других, в чем она должна состоять; но теперь уже стали откровеннее и даже слова «любовь к отечеству» стали стыдиться, даже понятие изгнали и устранили, как вредное и ничтожное.
Между
нашими загородными собраниями, конечно, есть и отличающиеся необыкновенною чинностию и имеющие особенно хорошую репутацию; но самый осторожный человек
не может всякую минуту защититься от кирпича, падающего с соседнего дома.
Но согласись, милый друг, согласись сам, какова вдруг загадка и какова досада слышать, когда вдруг этот хладнокровный бесенок (потому что она стояла пред матерью с видом глубочайшего презрения ко всем
нашим вопросам, а к моим преимущественно, потому что я, черт возьми, сглупил, вздумал было строгость показать, так как я глава семейства, — ну, и сглупил), этот хладнокровный бесенок так вдруг и объявляет с усмешкой, что эта «помешанная» (так она выразилась, и мне странно, что она в одно слово с тобой: «Разве вы
не могли, говорит, до сих пор догадаться»), что эта помешанная «забрала себе в голову во что бы то ни стало меня замуж за князя Льва Николаича выдать, а для того Евгения Павлыча из дому от нас выживает…»; только и сказала; никакого больше объяснения
не дала, хохочет себе, а мы рот разинули, хлопнула дверью и вышла.
— Ни-ни, я имею свои причины, чтобы нас
не заподозрили в экстренном разговоре с целью; тут есть люди, которые очень интересуются
нашими отношениями, — вы
не знаете этого, князь? И гораздо лучше будет, если увидят, что и без того в самых дружелюбнейших, а
не в экстренных только отношениях, — понимаете? Они часа через два разойдутся; я у вас возьму минут двадцать, ну — полчаса…
— Знаете, я ужасно люблю в газетах читать про английские парламенты, то есть
не в том смысле, про что они там рассуждают (я, знаете,
не политик), а в том, как они между собой объясняются, ведут себя, так сказать, как политики: «благородный виконт, сидящий напротив», «благородный граф, разделяющий мысль мою», «благородный мой оппонент, удививший Европу своим предложением», то есть все вот эти выраженьица, весь этот парламентаризм свободного народа — вот что для
нашего брата заманчиво!
—
Не железные дороги, нет-с! — возражал Лебедев, в одно и то же время и выходивший из себя, и ощущавший непомерное наслаждение. — Собственно одни железные дороги
не замутят источников жизни, а всё это в целом-с проклято, всё это настроение
наших последних веков, в его общем целом, научном и практическом, может быть, и действительно проклято-с.
— В
нашем отечестве, равно как и в Европе, всеобщие, повсеместные и ужасные голода посещают человечество, по возможному исчислению и сколько запомнить могу,
не чаще теперь как один раз в четверть столетия, другими словами, однажды в каждое двадцатипятилетие.
Не спорю за точную цифру, но весьма редко, сравнительно.
Мы слишком унижаем провидение, приписывая ему
наши понятия, с досады, что
не можем понять его.
— Нет, уж теперь
не застрелится. Но берегитесь вы этих доморощенных Ласенеров
наших! Повторяю вам, преступление слишком обыкновенное прибежище этой бездарной, нетерпеливой и жадной ничтожности.
—
Не хитро узнать, кто передал! Вор! Этого еще недоставало. Вор в
нашем семействе, «глава семейства»!
Ты никогда и понять
не мог, как бы ты в ее глазах интересен стал, если бы с твердостью и гордостью умел переносить
нашу обстановку.
— Философия нужна-с, очень бы нужна была-с в
нашем веке, в практическом приложении, но ею пренебрегают-с, вот что-с. С моей стороны, многоуважаемый князь, я хоть и бывал почтен вашею ко мне доверчивостью в некотором известном вам пункте-с, но до известной лишь степени и никак
не далее обстоятельств, касавшихся собственно одного того пункта… Это я понимаю и нисколько
не жалуюсь.
— Уверяю вас, генерал, что совсем
не нахожу странным, что в двенадцатом году вы были в Москве и… конечно, вы можете сообщить… так же как и все бывшие. Один из
наших автобиографов начинает свою книгу именно тем, что в двенадцатом году его, грудного ребенка, в Москве, кормили хлебом французские солдаты.
С пятнадцатилетним того уже
не было бы, и это непременно так, потому что пятнадцатилетний я бы
не убежал из
нашего деревянного дома, в Старой Басманной, в день вшествия Наполеона в Москву, от моей матери, опоздавшей выехать из Москвы и трепетавшей от страха.
«Ты жалеешь меня! — вскричал он, — ты, дитя, да еще, может быть, пожалеет меня и другой ребенок, мой сын, le roi de Rome; [римский король (фр.).] остальные все, все меня ненавидят, а братья первые продадут меня в несчастии!» Я зарыдал и бросился к нему; тут и он
не выдержал; мы обнялись, и слезы
наши смешались.
И знаете ли, я чуть
не уехал за ним в Париж и, уж конечно, разделил бы с ним «знойный остров заточенья», но увы! судьбы
наши разделились!
А если, может быть, и хорошо (что тоже возможно), то чем же опять хорошо?» Сам отец семейства, Иван Федорович, был, разумеется, прежде всего удивлен, но потом вдруг сделал признание, что ведь, «ей-богу, и ему что-то в этом же роде всё это время мерещилось, нет-нет и вдруг как будто и померещится!» Он тотчас же умолк под грозным взглядом своей супруги, но умолк он утром, а вечером, наедине с супругой, и принужденный опять говорить, вдруг и как бы с особенною бодростью выразил несколько неожиданных мыслей: «Ведь в сущности что ж?..» (Умолчание.) «Конечно, всё это очень странно, если только правда, и что он
не спорит, но…» (Опять умолчание.) «А с другой стороны, если глядеть на вещи прямо, то князь, ведь, ей-богу, чудеснейший парень, и… и, и — ну, наконец, имя же, родовое
наше имя, всё это будет иметь вид, так сказать, поддержки родового имени, находящегося в унижении, в глазах света, то есть, смотря с этой точки зрения, то есть, потому… конечно, свет; свет есть свет; но всё же и князь
не без состояния, хотя бы только даже и некоторого.
— Впрочем, я ведь почему это так утверждаю, — вдруг подхватил князь, видимо желая поправиться, — потому что тогдашние люди (клянусь вам, меня это всегда поражало) совсем точно и
не те люди были, как мы теперь,
не то племя было, какое теперь в
наш век, право, точно порода другая…
— С аббатом Гуро, иезуитом, — напомнил Иван Петрович, — да-с, вот-с превосходнейшие-то люди
наши и достойнейшие-то! Потому что все-таки человек был родовой, с состоянием, камергер и если бы… продолжал служить… И вот бросает вдруг службу и всё, чтобы перейти в католицизм и стать иезуитом, да еще чуть
не открыто, с восторгом каким-то. Право, кстати умер… да; тогда все говорили…