Неточные совпадения
Дело
в том, что это
не рассказ и
не записки.
Она теперь
в зале на столе, составили два ломберных, а гроб будет завтра, белый, белый гроденапль […гроденапль… — плотная шелковая ткань.], а впрочем,
не про
то…
В этот раз,
то есть от Мозера, она принесла сигарный янтарный мундштук — вещица так себе, любительская, но у нас опять-таки ничего
не стоящая, потому что мы — только золото.
—
Не презирайте никого, я сам был
в этих тисках, да еще похуже-с, и если теперь вы видите меня за таким занятием…
то ведь это после всего, что я вынес…
— Вы мстите обществу? Да? — перебила она меня вдруг с довольно едкой насмешкой,
в которой было, впрочем, много невинного (
то есть общего, потому что меня она решительно тогда от других
не отличала, так что почти безобидно сказала). «Ага! — подумал я, — вот ты какая; характер объявляется, нового направления».
Я и после вспоминал про
то с наслаждением, хоть это и глупо: я прямо объявил тогда, без всякого смущения, что, во-первых,
не особенно талантлив,
не особенно умен, может быть, даже
не особенно добр, довольно дешевый эгоизм (я помню это выражение, я его, дорогой идя, тогда сочинил и остался доволен) и что — очень может быть — заключаю
в себе много неприятного и
в других отношениях.
Я прямо и безжалостно (я напираю на
то, что безжалостно) объяснил ей тогда,
в двух словах, что великодушие молодежи прелестно, но — гроша
не стоит.
Еще невесте сказал, что на наше содержание,
то есть на пищу, мне, ей и Лукерье, которую я переманил, определяется
в день рубль и
не больше: «Мне, дескать, нужно тридцать тысяч
в три года, а иначе денег
не наживешь».
А
в том, что она выходила порывами из себя,
в этом
не было сомнения.
А главное ведь
в том, что тут и злодейств никаких таких
не было, которым бы ей пришлось подыскивать оправдания.
«Увидит потом сама, что тут было великодушие, но только она
не сумела заметить, — и как догадается об этом когда-нибудь,
то оценит вдесятеро и падет
в прах, сложа
в мольбе руки».
Ссоры начались с
того, что она вдруг вздумала выдавать деньги по-своему, ценить вещи выше стоимости и даже раза два удостоила со мной вступить на эту
тему в спор. Я
не согласился. Но тут подвернулась эта капитанша.
Узнав
в тот же день, я заговорил кротко, но твердо и резонно. Она сидела на постели, смотрела
в землю, щелкая правым носком по коврику (ее жест); дурная улыбка стояла на ее губах. Тогда я, вовсе
не возвышая голоса, объявил спокойно, что деньги мои, что я имею право смотреть на жизнь моими глазами, и — что когда я приглашал ее к себе
в дом,
то ведь ничего
не скрыл от нее.
Дело
в том, что выходить из квартиры она
не имела права. Без меня никуда, таков был уговор еще
в невестах. К вечеру она воротилась; я ни слова.
То есть это намек на кассу ссуд. Но я уже успел сдержать себя. Я видел, что она жаждет унизительных для меня объяснений и —
не дал их. Кстати же позвонил закладчик, и я вышел к нему
в залу. После, уж через час, когда она вдруг оделась, чтоб выйти, остановилась предо мной и сказала...
Итак, назавтра я стоял
в этой комнате за дверями и слушал, как решалась судьба моя, а
в кармане моем был револьвер. Она была приодета, сидела за столом, а Ефимович перед нею ломался. И что ж: вышло точь-в-точь
то, что я предчувствовал и предполагал, хоть и
не сознавая, что я предчувствую и предполагаю это.
Не знаю, понятно ли выражаюсь.
Она дошла до постели и стала надо мной. Я слышал всё; хоть и настала мертвая тишина, но я слышал эту тишину. Тут произошло одно судорожное движение — и я вдруг, неудержимо, открыл глаза против воли. Она смотрела прямо на меня, мне
в глаза, и револьвер уже был у моего виска. Глаза наши встретились. Но мы глядели друг на друга
не более мгновения. Я с силой закрыл глаза опять и
в то же мгновение решил изо всей силы моей души, что более уже
не шевельнусь и
не открою глаз, что бы ни ожидало меня.
Когда я, встретившись с ее взглядом и ощутив револьвер у виска, вдруг закрыл опять глаза и
не шевельнулся, как глубоко спящий, — она решительно могла предположить, что я
в самом деле сплю и что ничего
не видал,
тем более, что совсем невероятно, увидав
то, что я увидел, закрыть
в такое мгновение опять глаза.
В таком случае (почувствовалось мне), если она угадала правду и знает, что я
не сплю,
то я уже раздавил ее моею готовностью принять смерть, и у ней теперь может дрогнуть рука.
Но вы зададите опять вопрос: зачем же ее
не спас от злодейства? О, я тысячу раз задавал себе потом этот вопрос — каждый раз, когда, с холодом
в спине, припоминал
ту секунду. Но душа моя была тогда
в мрачном отчаянии: я погибал, я сам погибал, так кого ж бы я мог спасти? И почем вы знаете, хотел ли бы еще я тогда кого спасти? Почем знать, что я тогда мог чувствовать?
Правда, меня
не любили товарищи за тяжелый характер и, может быть, за смешной характер, хотя часто бывает ведь так, что возвышенное для вас, сокровенное и чтимое вами
в то же время смешит почему-то толпу ваших товарищей.
Гусары заговорили о другом,
тем и кончилось, но назавтра анекдот проник
в наш полк и тотчас же у нас заговорили, что
в буфете из нашего полка был только я один, и когда гусар А-в дерзко отнесся о капитане Безумцеве,
то я
не подошел к А-ву и
не остановил его замечанием.
Между
тем офицеры начали находить, что дело было
не личное, а касалось и полка, а так как офицеров нашего полка тут был только я,
то тем и доказал всем бывшим
в буфете офицерам и публике, что
в полку нашем могут быть офицеры
не столь щекотливые насчет чести своей и полка.
И хоть никто про
то не узнал, но узнала она, а это было всё для меня, потому что она сама была всё для меня, вся надежда моего будущего
в мечтах моих!
Мне случилось
в эту зиму нарочно сделать несколько добрых поступков. Я простил два долга, я дал одной бедной женщине без всякого заклада. И жене я
не сказал про это, и вовсе
не для
того, чтобы она узнала, сделал; но женщина сама пришла благодарить, и чуть
не на коленях. Таким образом огласилось; мне показалось, что про женщину она действительно узнала с удовольствием.
Еще за месяц я заметил
в ней странную задумчивость,
не то что молчание, а уже задумчивость.
Шредер ее
не очень осматривал (эти медики бывают иногда свысока небрежны), а только сказал мне
в другой комнате, что это осталось после болезни и что с весной недурно куда-нибудь съездить к морю или, если нельзя,
то просто переселиться на дачу. Одним словом, ничего
не сказал, кроме
того, что есть слабость или там что-то. Когда Шредер вышел, она вдруг сказала мне опять, ужасно серьезно смотря на меня...
До
тех пор я почти никогда
не слыхал ее поющую, разве
в самые первые дни, когда ввел ее
в дом и когда еще могли резвиться, стреляя
в цель из револьвера.
Теперь же песенка была такая слабенькая — о,
не то чтобы заунывная (это был какой-то романс), но как будто бы
в голосе было что-то надтреснутое, сломанное, как будто голосок
не мог справиться, как будто сама песенка была больная.
— А я думала, что вы меня оставите так, — вдруг вырвалось у ней невольно, так невольно, что, может быть, она совсем и
не заметила, как сказала, а между
тем — о, это было самое главное, самое роковое ее слово и самое понятное для меня
в тот вечер, и как будто меня полоснуло от него ножом по сердцу!
Я ей объяснил, что я тогда
в буфете действительно струсил, от моего характера, от мнительности: поразила обстановка, буфет поразил; поразило
то: как это я вдруг выйду, и
не выйдет ли глупо?
Тут я, сдуру-то,
не сдержавшись, рассказал,
в каком я был восторге, когда, стоя тогда за дверью, слушал ее поединок, поединок невинности с
той тварью, и как наслаждался ее умом, блеском остроумия и при таком детском простодушии.
Лукерья говорит (о, я теперь Лукерью ни за что
не отпущу, она всё знает, она всю зиму была, она мне всё рассказывать будет), она говорит, что когда я вышел из дому, и всего-то минут за двадцать каких-нибудь до моего прихода, — она вдруг вошла к барыне
в нашу комнату что-то спросить,
не помню, и увидала, что образ ее (
тот самый образ богородицы) у ней вынут, стоит перед нею на столе, а барыня как будто сейчас только перед ним молилась.
Главное, обидно
то, что всё это случай — простой, варварский, косный случай. Вот обида! Пять минут, всего, всего только пять минут опоздал! Приди я за пять минут — и мгновение пронеслось бы мимо, как облако, и ей бы никогда потом
не пришло
в голову. И кончилось бы
тем, что она бы всё поняла. А теперь опять пустые комнаты, опять я один. Вон маятник стучит, ему дела нет, ему ничего
не жаль. Нет никого — вот беда!
Что мне теперь ваши законы? К чему мне ваши обычаи, ваши нравы, ваша жизнь, ваше государство, ваша вера? Пусть судит меня ваш судья, пусть приведут меня
в суд,
в ваш гласный суд, и я скажу, что я
не признаю ничего. Судья крикнет: «Молчите, офицер!» А я закричу ему: «Где у тебя теперь такая сила, чтобы я послушался? Зачем мрачная косность разбила
то, что всего дороже? Зачем мне теперь ваши законы? Я отделюсь». О, мне всё равно!