Неточные совпадения
Любопытно, что этот человек, столь поразивший меня с
самого детства, имевший такое капитальное влияние на склад
всей души моей и даже, может быть, еще надолго заразивший собою
все мое будущее, этот человек даже и теперь в чрезвычайно многом остается для меня совершенною загадкой.
При имении находилась тогда тетушка; то есть она мне не тетушка, а
сама помещица; но, не знаю почему,
все всю жизнь ее звали тетушкой, не только моей, но и вообще, равно как и в семействе Версилова, которому она чуть ли и в
самом деле не сродни.
В глазах ее этот брак с Макаром Ивановым был давно уже делом решенным, и
все, что тогда с нею произошло, она нашла превосходным и
самым лучшим; под венец пошла с
самым спокойным видом, какой только можно иметь в таких случаях, так что
сама уж Татьяна Павловна назвала ее тогда рыбой.
Все это о тогдашнем характере матери я слышал от
самой же Татьяны Павловны.
Я вполне готов верить, как уверял он меня прошлого года
сам, с краской в лице, несмотря на то, что рассказывал про
все это с
самым непринужденным и «остроумным» видом, что романа никакого не было вовсе и что
все вышло так.
Сам я ненавидел и ненавижу
все эти мерзости
всю мою жизнь.
Вопрос следующий: как она-то могла, она
сама, уже бывшая полгода в браке, да еще придавленная
всеми понятиями о законности брака, придавленная, как бессильная муха, она, уважавшая своего Макара Ивановича не меньше чем какого-то Бога, как она-то могла, в какие-нибудь две недели, дойти до такого греха?
Я их видел; в них мало чего-нибудь личного; напротив, по возможности одни только торжественные извещения о
самых общих событиях и о
самых общих чувствах, если так можно выразиться о чувствах: извещения прежде
всего о своем здоровье, потом спросы о здоровье, затем пожелания, торжественные поклоны и благословения — и
все.
Я так и прописываю это слово: «уйти в свою идею», потому что это выражение может обозначить почти
всю мою главную мысль — то
самое, для чего я живу на свете.
Я и до нее жил в мечтах, жил с
самого детства в мечтательном царстве известного оттенка; но с появлением этой главной и
все поглотившей во мне идеи мечты мои скрепились и разом отлились в известную форму: из глупых сделались разумными.
Версилов, отец мой, которого я видел
всего только раз в моей жизни, на миг, когда мне было
всего десять лет (и который в один этот миг успел поразить меня), Версилов, в ответ на мое письмо, не ему, впрочем, посланное,
сам вызвал меня в Петербург собственноручным письмом, обещая частное место.
Я не знаю, ненавидел или любил я его, но он наполнял собою
все мое будущее,
все расчеты мои на жизнь, — и это случилось
само собою, это шло вместе с ростом.
Кроме нищеты, стояло нечто безмерно серьезнейшее, — не говоря уже о том, что
все еще была надежда выиграть процесс о наследстве, затеянный уже год у Версилова с князьями Сокольскими, и Версилов мог получить в
самом ближайшем будущем имение, ценностью в семьдесят, а может и несколько более тысяч.
Впрочем, приглядываясь к нему во
весь этот месяц, я видел высокомерного человека, которого не общество исключило из своего круга, а который скорее
сам прогнал общество от себя, — до того он смотрел независимо.
Я непременно должен узнать
всю правду в
самый ближайший срок, ибо приехал судить этого человека.
Поступив к нему, я тотчас заметил, что в уме старика гнездилось одно тяжелое убеждение — и этого никак нельзя было не заметить, — что все-де как-то странно стали смотреть на него в свете, что
все будто стали относиться к нему не так, как прежде, к здоровому; это впечатление не покидало его даже в
самых веселых светских собраниях.
— Вам ужасно хочется, чтоб я сходил к какой-нибудь здешней Жозефине и пришел вам донести. Незачем; я и
сам еще тринадцати лет видел женскую наготу,
всю; с тех пор и почувствовал омерзение.
Князь испугался и стал уверять, что я ужасно много служил, что я буду еще больше служить и что пятьдесят рублей так ничтожно, что он мне, напротив, еще прибавит, потому что он обязан, и что он
сам рядился с Татьяной Павловной, но «непростительно
все позабыл».
Вошли две дамы, обе девицы, одна — падчерица одного двоюродного брата покойной жены князя, или что-то в этом роде, воспитанница его, которой он уже выделил приданое и которая (замечу для будущего) и
сама была с деньгами; вторая — Анна Андреевна Версилова, дочь Версилова, старше меня тремя годами, жившая с своим братом у Фанариотовой и которую я видел до этого времени
всего только раз в моей жизни, мельком на улице, хотя с братом ее, тоже мельком, уже имел в Москве стычку (очень может быть, и упомяну об этой стычке впоследствии, если место будет, потому что в сущности не стоит).
И без того Россия умерла бы когда-нибудь; народы, даже
самые даровитые, живут
всего по полторы, много по две тысячи лет; не
все ли тут равно: две тысячи или двести лет?
Это желание прыгнуть на шею, чтоб признали меня за хорошего и начали меня обнимать или вроде того (словом, свинство), я считаю в себе
самым мерзким из
всех моих стыдов и подозревал его в себе еще очень давно, и именно от угла, в котором продержал себя столько лет, хотя не раскаиваюсь.
Нет-с, если так, то я
самым преневежливым образом буду жить для себя, а там хоть бы
все провалились!
Громкий и
самый бесцеремонный залп хохота раздался разом, так что заснувший за дверью ребенок проснулся и запищал. Я трепетал от ярости.
Все они жали руку Дергачеву и выходили, не обращая на меня никакого внимания.
— О, я знаю, что мне надо быть очень молчаливым с людьми.
Самый подлый из
всех развратов — это вешаться на шею; я сейчас это им сказал, и вот я и вам вешаюсь! Но ведь есть разница, есть? Если вы поняли эту разницу, если способны были понять, то я благословлю эту минуту!
— Я
сам знаю, что я, может быть, сброд
всех самолюбий и больше ничего, — начал я, — но не прошу прощения.
— Нынешнее время, — начал он
сам, помолчав минуты две и
все смотря куда-то в воздух, — нынешнее время — это время золотой средины и бесчувствия, страсти к невежеству, лени, неспособности к делу и потребности
всего готового. Никто не задумывается; редко кто выжил бы себе идею.
Полтора года назад Версилов, став через старого князя Сокольского другом дома Ахмаковых (
все тогда находились за границей, в Эмсе), произвел сильное впечатление, во-первых, на
самого Ахмакова, генерала и еще нестарого человека, но проигравшего
все богатое приданое своей жены, Катерины Николаевны, в три года супружества в карты и от невоздержной жизни уже имевшего удар.
И что же, рядом с этим существует другой вариант, которому, к печали моей, вполне верил и Крафт и которому я и
сам верил (обо
всем этом я уже слышал).
— Есть. До свиданья, Крафт; благодарю вас и жалею, что вас утрудил! Я бы, на вашем месте, когда у
самого такая Россия в голове,
всех бы к черту отправлял: убирайтесь, интригуйте, грызитесь про себя — мне какое дело!
Я
сам и зашивал, и никто во
всем мире еще не знал об этом.
Возражение его прекрасно, я согласен, и делает честь его бесспорному уму; прекрасно уже тем, что
самое простое, а
самое простое понимается всегда лишь под конец, когда уж перепробовано
все, что мудреней или глупей; но я знал это возражение и
сам, раньше Васина; эту мысль я прочувствовал с лишком три года назад; даже мало того, в ней-то и заключается отчасти «моя идея».
— Вы уверяете, что слышали, а между тем вы ничего не слышали. Правда, в одном и вы справедливы: если я сказал, что это дело «очень простое», то забыл прибавить, что и
самое трудное.
Все религии и
все нравственности в мире сводятся на одно: «Надо любить добродетель и убегать пороков». Чего бы, кажется, проще? Ну-тка, сделайте-ка что-нибудь добродетельное и убегите хоть одного из ваших пороков, попробуйте-ка, — а? Так и тут.
Уж одно слово, что он фатер, — я не об немцах одних говорю, — что у него семейство, он живет как и
все, расходы как и у
всех, обязанности как и у
всех, — тут Ротшильдом не сделаешься, а станешь только умеренным человеком. Я же слишком ясно понимаю, что, став Ротшильдом или даже только пожелав им стать, но не по-фатерски, а серьезно, — я уже тем
самым разом выхожу из общества.
У меня достало же силы не есть и из копеек скопить семьдесят два рубля; достанет и настолько, чтобы и в
самом вихре горячки,
всех охватившей, удержаться и предпочесть верные деньги большим.
Когда мне мать подавала утром, перед тем как мне идти на службу, простылый кофей, я сердился и грубил ей, а между тем я был тот
самый человек, который прожил
весь месяц только на хлебе и на воде.
О, я ведь предчувствовал, как тривиальны будут
все возражения и как тривиален буду я
сам, излагая «идею»: ну что я высказал? Сотой доли не высказал; я чувствую, что вышло мелочно, грубо, поверхностно и даже как-то моложе моих лет.
Слишком мне грустно было иногда
самому, в чистые минуты мои, что я никак не могу
всего высказать даже близким людям, то есть и мог бы, да не хочу, почему-то удерживаюсь; что я недоверчив, угрюм и несообщителен.
Самый открытый из
всех был Ламберт, очень бивший меня в детстве; но и тот — лишь открытый подлец и разбойник; да и тут открытость его лишь из глупости.
Даже про Крафта вспоминал с горьким и кислым чувством за то, что тот меня вывел
сам в переднюю, и так было вплоть до другого дня, когда уже
все совершенно про Крафта разъяснилось и сердиться нельзя было.
Особенно счастлив я был, когда, ложась спать и закрываясь одеялом, начинал уже один, в
самом полном уединении, без ходящих кругом людей и без единого от них звука, пересоздавать жизнь на иной лад.
Самая яростная мечтательность сопровождала меня вплоть до открытия «идеи», когда
все мечты из глупых разом стали разумными и из мечтательной формы романа перешли в рассудочную форму действительности.
Могущество! Я убежден, что очень многим стало бы очень смешно, если б узнали, что такая «дрянь» бьет на могущество. Но я еще более изумлю: может быть, с
самых первых мечтаний моих, то есть чуть ли не с
самого детства, я иначе не мог вообразить себя как на первом месте, всегда и во
всех оборотах жизни. Прибавлю странное признание: может быть, это продолжается еще до сих пор. При этом замечу, что я прощения не прошу.
Мало того, я уверен, что тысячи талантов и умников, столь возвышающихся, если б вдруг навалить на них ротшильдские миллионы, тут же не выдержали бы и поступили бы как
самая пошлая ординарность и давили бы пуще
всех.
И знайте, что мне именно нужна моя порочная воля
вся, — единственно чтоб доказать
самому себе, что я в силах от нее отказаться.
Короче, я прямо вывожу, что, имея в уме нечто неподвижное, всегдашнее, сильное, которым страшно занят, — как бы удаляешься тем
самым от
всего мира в пустыню, и
все, что случается, проходит лишь вскользь, мимо главного.
«Идея» утешала в позоре и ничтожестве; но и
все мерзости мои тоже как бы прятались под идею; она, так сказать,
все облегчала, но и
все заволакивала передо мной; но такое неясное понимание случаев и вещей, конечно, может вредить даже и
самой «идее», не говоря о прочем.
В этой же комнате в углу висел большой киот с старинными фамильными образами, из которых на одном (
всех святых) была большая вызолоченная серебряная риза, та
самая, которую хотели закладывать, а на другом (на образе Божьей Матери) — риза бархатная, вышитая жемчугом.
Я
сам все взял у Елисеева и у Балле.
У меня накипело. Я знал, что более мы уж никогда не будем сидеть, как теперь, вместе и что, выйдя из этого дома, я уж не войду в него никогда, — а потому, накануне
всего этого, и не мог утерпеть. Он
сам вызвал меня на такой финал.
— Я просто вам
всем хочу рассказать, — начал я с
самым развязнейшим видом, — о том, как один отец в первый раз встретился с своим милым сыном; это именно случилось «там, где ты рос»…
— Господи! Это
все так и было, — сплеснула мать руками, — и голубочка того как есть помню. Ты перед
самой чашей встрепенулся и кричишь: «Голубок, голубок!»