Неточные совпадения
Если я вдруг вздумал записать слово в слово
все, что случилось со мной с прошлого года, то вздумал это вследствие внутренней потребности:
до того я поражен
всем совершившимся.
Но
все спрашивали,
все до единого.
Софья Андреева (эта восемнадцатилетняя дворовая, то есть мать моя) была круглою сиротою уже несколько лет; покойный же отец ее, чрезвычайно уважавший Макара Долгорукого и ему чем-то обязанный, тоже дворовый, шесть лет перед тем, помирая, на одре смерти, говорят даже, за четверть часа
до последнего издыхания, так что за нужду можно бы было принять и за бред, если бы он и без того не был неправоспособен, как крепостной, подозвав Макара Долгорукого, при
всей дворне и при присутствовавшем священнике, завещал ему вслух и настоятельно, указывая на дочь: «Взрасти и возьми за себя».
Да и сверх того, им было вовсе не
до русской литературы; напротив, по его же словам (он как-то раз расходился), они прятались по углам, поджидали друг друга на лестницах, отскакивали как мячики, с красными лицами, если кто проходил, и «тиран помещик» трепетал последней поломойки, несмотря на
все свое крепостное право.
Согрешить с миловидной дворовой вертушкой (а моя мать не была вертушкой) развратному «молодому щенку» (а они были
все развратны,
все до единого — и прогрессисты и ретрограды) — не только возможно, но и неминуемо, особенно взяв романическое его положение молодого вдовца и его бездельничанье.
Вопрос следующий: как она-то могла, она сама, уже бывшая полгода в браке, да еще придавленная
всеми понятиями о законности брака, придавленная, как бессильная муха, она, уважавшая своего Макара Ивановича не меньше чем какого-то Бога, как она-то могла, в какие-нибудь две недели, дойти
до такого греха?
Почем знать, может быть, она полюбила
до смерти… фасон его платья, парижский пробор волос, его французский выговор, именно французский, в котором она не понимала ни звука, тот романс, который он спел за фортепьяно, полюбила нечто никогда не виданное и не слыханное (а он был очень красив собою), и уж заодно полюбила, прямо
до изнеможения,
всего его, с фасонами и романсами.
Месяц назад, то есть за месяц
до девятнадцатого сентября, я, в Москве, порешил отказаться от них
всех и уйти в свою идею уже окончательно.
Я и
до нее жил в мечтах, жил с самого детства в мечтательном царстве известного оттенка; но с появлением этой главной и
все поглотившей во мне идеи мечты мои скрепились и разом отлились в известную форму: из глупых сделались разумными.
«Я буду не один, — продолжал я раскидывать, ходя как угорелый
все эти последние дни в Москве, — никогда теперь уже не буду один, как в столько ужасных лет
до сих пор: со мной будет моя идея, которой я никогда не изменю, даже и в том случае, если б они мне
все там понравились, и дали мне счастье, и я прожил бы с ними хоть десять лет!» Вот это-то впечатление, замечу вперед, вот именно эта-то двойственность планов и целей моих, определившаяся еще в Москве и которая не оставляла меня ни на один миг в Петербурге (ибо не знаю, был ли такой день в Петербурге, который бы я не ставил впереди моим окончательным сроком, чтобы порвать с ними и удалиться), — эта двойственность, говорю я, и была, кажется, одною из главнейших причин многих моих неосторожностей, наделанных в году, многих мерзостей, многих даже низостей и, уж разумеется, глупостей.
Впрочем, приглядываясь к нему во
весь этот месяц, я видел высокомерного человека, которого не общество исключило из своего круга, а который скорее сам прогнал общество от себя, —
до того он смотрел независимо.
Появившись, она проводила со мною
весь тот день, ревизовала мое белье, платье, разъезжала со мной на Кузнецкий и в город, покупала мне необходимые вещи, устроивала, одним словом,
все мое приданое
до последнего сундучка и перочинного ножика; при этом
все время шипела на меня, бранила меня, корила меня, экзаменовала меня, представляла мне в пример других фантастических каких-то мальчиков, ее знакомых и родственников, которые будто бы
все были лучше меня, и, право, даже щипала меня, а толкала положительно, даже несколько раз, и больно.
Помню (так как я помню
все это утро
до мелочи), что между нами произошла тогда прегадкая, по своей реальной правде, сцена.
Вошли две дамы, обе девицы, одна — падчерица одного двоюродного брата покойной жены князя, или что-то в этом роде, воспитанница его, которой он уже выделил приданое и которая (замечу для будущего) и сама была с деньгами; вторая — Анна Андреевна Версилова, дочь Версилова, старше меня тремя годами, жившая с своим братом у Фанариотовой и которую я видел
до этого времени
всего только раз в моей жизни, мельком на улице, хотя с братом ее, тоже мельком, уже имел в Москве стычку (очень может быть, и упомяну об этой стычке впоследствии, если место будет, потому что в сущности не стоит).
Впрочем, и
все, что описывал
до сих пор, по-видимому с такой ненужной подробностью, —
все это ведет в будущее и там понадобится. В своем месте
все отзовется; избежать не умел; а если скучно, то прошу не читать.
И вот, против
всех ожиданий, Версилова, пожав князю руку и обменявшись с ним какими-то веселыми светскими словечками, необыкновенно любопытно посмотрела на меня и, видя, что я на нее тоже смотрю, вдруг мне с улыбкою поклонилась. Правда, она только что вошла и поклонилась как вошедшая, но улыбка была
до того добрая, что, видимо, была преднамеренная. И, помню, я испытал необыкновенно приятное ощущение.
Что же касается
до мужчин, то
все были на ногах, а сидели только, кроме меня, Крафт и Васин; их указал мне тотчас же Ефим, потому что я и Крафта видел теперь в первый раз в жизни.
Я крепко пожал руку Васина и добежал
до Крафта, который
все шел впереди, пока я говорил с Васиным. Мы молча дошли
до его квартиры; я не хотел еще и не мог говорить с ним. В характере Крафта одною из сильнейших черт была деликатность.
— Нынче безлесят Россию, истощают в ней почву, обращают в степь и приготовляют ее для калмыков. Явись человек с надеждой и посади дерево —
все засмеются: «Разве ты
до него доживешь?» С другой стороны, желающие добра толкуют о том, что будет через тысячу лет. Скрепляющая идея совсем пропала.
Все точно на постоялом дворе и завтра собираются вон из России;
все живут только бы с них достало…
— Есть.
До свиданья, Крафт; благодарю вас и жалею, что вас утрудил! Я бы, на вашем месте, когда у самого такая Россия в голове,
всех бы к черту отправлял: убирайтесь, интригуйте, грызитесь про себя — мне какое дело!
Но не «красоты» соблазнили меня умолчать
до сих пор, а и сущность дела, то есть трудность дела; даже теперь, когда уже прошло
все прошедшее, я ощущаю непреодолимую трудность рассказать эту «мысль».
Ответ ясный: потому что ни один из них, несмотря на
все их хотенье, все-таки не
до такой степени хочет, чтобы, например, если уж никак нельзя иначе нажить, то стать даже и нищим; и не
до такой степени упорен, чтобы, даже и став нищим, не растратить первых же полученных копеек на лишний кусок себе или своему семейству.
Да и вообще
до сих пор, во
всю жизнь, во
всех мечтах моих о том, как я буду обращаться с людьми, — у меня всегда выходило очень умно; чуть же на деле — всегда очень глупо.
Но, взамен того, мне известно как пять моих пальцев, что
все эти биржи и банкирства я узнаю и изучу в свое время, как никто другой, и что наука эта явится совершенно просто, потому только, что
до этого дойдет дело.
Весь Париж взволновался; акции Лоу покупались нарасхват,
до давки.
Сделаю предисловие: читатель, может быть, ужаснется откровенности моей исповеди и простодушно спросит себя: как это не краснел сочинитель? Отвечу, я пишу не для издания; читателя же, вероятно, буду иметь разве через десять лет, когда
все уже
до такой степени обозначится, пройдет и докажется, что краснеть уж нечего будет. А потому, если я иногда обращаюсь в записках к читателю, то это только прием. Мой читатель — лицо фантастическое.
К тому же и не находил ничего в обществе людей, как ни старался, а я старался; по крайней мере
все мои однолетки,
все мои товарищи,
все до одного, оказывались ниже меня мыслями; я не помню ни единого исключения.
Даже про Крафта вспоминал с горьким и кислым чувством за то, что тот меня вывел сам в переднюю, и так было вплоть
до другого дня, когда уже
все совершенно про Крафта разъяснилось и сердиться нельзя было.
Да, я жаждал могущества
всю мою жизнь, могущества и уединения. Я мечтал о том даже в таких еще летах, когда уж решительно всякий засмеялся бы мне в глаза, если б разобрал, что у меня под черепом. Вот почему я так полюбил тайну. Да, я мечтал изо
всех сил и
до того, что мне некогда было разговаривать; из этого вывели, что я нелюдим, а из рассеянности моей делали еще сквернее выводы на мой счет, но розовые щеки мои доказывали противное.
Особенно счастлив я был, когда, ложась спать и закрываясь одеялом, начинал уже один, в самом полном уединении, без ходящих кругом людей и без единого от них звука, пересоздавать жизнь на иной лад. Самая яростная мечтательность сопровождала меня вплоть
до открытия «идеи», когда
все мечты из глупых разом стали разумными и из мечтательной формы романа перешли в рассудочную форму действительности.
Могущество! Я убежден, что очень многим стало бы очень смешно, если б узнали, что такая «дрянь» бьет на могущество. Но я еще более изумлю: может быть, с самых первых мечтаний моих, то есть чуть ли не с самого детства, я иначе не мог вообразить себя как на первом месте, всегда и во
всех оборотах жизни. Прибавлю странное признание: может быть, это продолжается еще
до сих пор. При этом замечу, что я прощения не прошу.
И не половину бы отдал, потому что тогда вышла бы одна пошлость: я стал бы только вдвое беднее и больше ничего; но именно
все,
все до копейки, потому что, став нищим, я вдруг стал бы вдвое богаче Ротшильда!
Пивший молодой человек почти совсем не говорил ни слова, а собеседников около него усаживалось
все больше и больше; он только
всех слушал, беспрерывно ухмылялся с слюнявым хихиканьем и, от времени
до времени, но всегда неожиданно, производил какой-то звук, вроде «тюр-люр-лю!», причем как-то очень карикатурно подносил палец к своему носу.
(Я, конечно,
все эти знания приобрел еще в школах, даже еще
до гимназии, но лишь слова, а не дело.)
Только по приезде в Петербург, недели две спустя, я вдруг вспомнил о
всей этой сцене, — вспомнил, и
до того мне стало вдруг стыдно, что буквально слезы стыда потекли по щекам моим.
Из истории с Риночкой выходило обратное, что никакая «идея» не в силах увлечь (по крайней мере меня)
до того, чтоб я не остановился вдруг перед каким-нибудь подавляющим фактом и не пожертвовал ему разом
всем тем, что уже годами труда сделал для «идеи».
Да и вообще он привык перед нами, в последнее время, раскрываться без малейшей церемонии, и не только в своем дурном, но даже в смешном, чего уж всякий боится; между тем вполне сознавал, что мы
до последней черточки
все поймем.
Он
всю жизнь свою, каждый день может быть, мечтал с засосом и с умилением о полнейшей праздности, так сказать, доводя идеал
до абсолюта —
до бесконечной независимости,
до вечной свободы мечты и праздного созерцания.
Их казенную квартиру
до мелочи помню, и
всех этих дам и девиц, которые теперь
все так здесь постарели, и полный дом, и самого Андроникова, как он
всю провизию, птиц, судаков и поросят, сам из города в кульках привозил, а за столом, вместо супруги, которая
все чванилась, нам суп разливал, и всегда мы
всем столом над этим смеялись, и он первый.
Всю ночь я был в бреду, а на другой день, в десять часов, уже стоял у кабинета, но кабинет был притворен: у вас сидели люди, и вы с ними занимались делами; потом вдруг укатили на
весь день
до глубокой ночи — так я вас и не увидел!
А назавтра поутру, еще с восьми часов, вы изволили отправиться в Серпухов: вы тогда только что продали ваше тульское имение, для расплаты с кредиторами, но все-таки у вас оставался в руках аппетитный куш, вот почему вы и в Москву тогда пожаловали, в которую не могли
до того времени заглянуть, боясь кредиторов; и вот один только этот серпуховский грубиян, один из
всех кредиторов, не соглашался взять половину долга вместо
всего.
Тут мое лакейство пригодилось мне инстинктивно: я старался изо
всех сил угодить и нисколько не оскорблялся, потому что ничего еще я этого не понимал, и удивляюсь даже
до сей поры тому, что был так еще тогда глуп, что не мог понять, как я
всем им неровня.
В субботу, однако, никак не удалось бежать; пришлось ожидать
до завтра,
до воскресенья, и, как нарочно, Тушар с женой куда-то в воскресенье уехали; остались во
всем доме только я да Агафья.
— Друг мой, я готов за это тысячу раз просить у тебя прощения, ну и там за
все, что ты на мне насчитываешь, за
все эти годы твоего детства и так далее, но, cher enfant, что же из этого выйдет? Ты так умен, что не захочешь сам очутиться в таком глупом положении. Я уже и не говорю о том, что даже
до сей поры не совсем понимаю характер твоих упреков: в самом деле, в чем ты, собственно, меня обвиняешь? В том, что родился не Версиловым? Или нет? Ба! ты смеешься презрительно и махаешь руками, стало быть, нет?
— Татьяна Павловна сказала сейчас
все, что мне надо было узнать и чего я никак не мог понять
до нее: это то, что не отдали же вы меня в сапожники, следственно, я еще должен быть благодарен. Понять не могу, отчего я неблагодарен, даже и теперь, даже когда меня вразумили. Уж не ваша ли кровь гордая говорит, Андрей Петрович?
Я тогда, еще
до греха, объяснил Макару Ивановичу
все с необыкновенною прямотой.
(Сделаю здесь необходимое нотабене: если бы случилось, что мать пережила господина Версилова, то осталась бы буквально без гроша на старости лет, когда б не эти три тысячи Макара Ивановича, давно уже удвоенные процентами и которые он оставил ей
все целиком,
до последнего рубля, в прошлом году, по духовному завещанию. Он предугадал Версилова даже в то еще время.)
— Да уж по тому одному не пойду, что согласись я теперь, что тогда пойду, так ты
весь этот срок апелляции таскаться начнешь ко мне каждый день. А главное,
все это вздор, вот и
все. И стану я из-за тебя мою карьеру ломать? И вдруг князь меня спросит: «Вас кто прислал?» — «Долгорукий». — «А какое дело Долгорукому
до Версилова?» Так я должен ему твою родословную объяснять, что ли? Да ведь он расхохочется!
Но, разглядев две наши отворенные двери, проворно притворила свою, оставив щелку и из нее прислушиваясь на лестницу
до тех пор, пока не замолкли совсем шаги убежавшей вниз Оли. Я вернулся к моему окну.
Все затихло. Случай пустой, а может быть, и смешной, и я перестал об нем думать.
Были они
до безобразия низки, но, что глупее
всего, окна, двери, мебель —
все,
все было обвешано или убрано ситцем, прекрасным французским ситцем, и отделано фестончиками; но от этого комната казалась еще вдвое темнее и походила на внутренность дорожной кареты.