Неточные совпадения
При имении находилась тогда тетушка;
то есть она мне
не тетушка, а сама помещица; но,
не знаю почему, все всю жизнь ее звали тетушкой,
не только моей, но и вообще, равно как и
в семействе Версилова, которому она чуть ли и
в самом деле
не сродни.
Она
не то что управляла, но по соседству надзирала над имением Версилова (
в пятьсот душ), и этот надзор, как я слышал, стоил надзора какого-нибудь управляющего из ученых.
Что же до Макара Иванова,
то не знаю,
в каком смысле он потом женился,
то есть с большим ли удовольствием или только исполняя обязанность.
Он
не то чтобы был начетчик или грамотей (хотя знал церковную службу всю и особенно житие некоторых святых, но более понаслышке),
не то чтобы был вроде, так сказать, дворового резонера, он просто был характера упрямого, подчас даже рискованного; говорил с амбицией, судил бесповоротно и,
в заключение, «жил почтительно», — по собственному удивительному его выражению, — вот он каков был тогда.
Я вполне готов верить, как уверял он меня прошлого года сам, с краской
в лице, несмотря на
то, что рассказывал про все это с самым непринужденным и «остроумным» видом, что романа никакого
не было вовсе и что все вышло так.
Замечу, что мою мать я, вплоть до прошлого года, почти
не знал вовсе; с детства меня отдали
в люди, для комфорта Версилова, об чем, впрочем, после; а потому я никак
не могу представить себе, какое у нее могло быть
в то время лицо.
Если она вовсе
не была так хороша собой,
то чем мог
в ней прельститься такой человек, как тогдашний Версилов?
Я сейчас вообразил, что если б у меня был хоть один читатель,
то наверно бы расхохотался надо мной, как над смешнейшим подростком, который, сохранив свою глупую невинность, суется рассуждать и решать,
в чем
не смыслит.
В этом я убежден, несмотря на
то что ничего
не знаю, и если бы было противное,
то надо бы было разом низвести всех женщин на степень простых домашних животных и
в таком только виде держать их при себе; может быть, этого очень многим хотелось бы.
Все это, конечно, я наговорил
в какую-то как бы похвалу моей матери, а между
тем уже заявил, что о ней, тогдашней,
не знал вовсе.
Почем знать, может быть, она полюбила до смерти… фасон его платья, парижский пробор волос, его французский выговор, именно французский,
в котором она
не понимала ни звука,
тот романс, который он спел за фортепьяно, полюбила нечто никогда
не виданное и
не слыханное (а он был очень красив собою), и уж заодно полюбила, прямо до изнеможения, всего его, с фасонами и романсами.
В уединении мечтательной и многолетней моей московской жизни она создалась у меня еще с шестого класса гимназии и с
тех пор, может быть, ни на миг
не оставляла меня.
Я написал кому следует, через кого следует
в Петербург, чтобы меня окончательно оставили
в покое, денег на содержание мое больше
не присылали и, если возможно, чтоб забыли меня вовсе (
то есть, разумеется,
в случае, если меня сколько-нибудь помнили), и, наконец, что
в университет я «ни за что»
не поступлю.
Странно, мне, между прочим, понравилось
в его письмеце (одна маленькая страничка малого формата), что он ни слова
не упомянул об университете,
не просил меня переменить решение,
не укорял, что
не хочу учиться, — словом,
не выставлял никаких родительских финтифлюшек
в этом роде, как это бывает по обыкновению, а между
тем это-то и было худо с его стороны
в том смысле, что еще пуще обозначало его ко мне небрежность.
«Я буду
не один, — продолжал я раскидывать, ходя как угорелый все эти последние дни
в Москве, — никогда теперь уже
не буду один, как
в столько ужасных лет до сих пор: со мной будет моя идея, которой я никогда
не изменю, даже и
в том случае, если б они мне все там понравились, и дали мне счастье, и я прожил бы с ними хоть десять лет!» Вот это-то впечатление, замечу вперед, вот именно эта-то двойственность планов и целей моих, определившаяся еще
в Москве и которая
не оставляла меня ни на один миг
в Петербурге (ибо
не знаю, был ли такой день
в Петербурге, который бы я
не ставил впереди моим окончательным сроком, чтобы порвать с ними и удалиться), — эта двойственность, говорю я, и была, кажется, одною из главнейших причин многих моих неосторожностей, наделанных
в году, многих мерзостей, многих даже низостей и, уж разумеется, глупостей.
Об этом я узнал уж и
в Москве, но все же
не предполагал
того, что увидел.
Я сказал уже, что он остался
в мечтах моих
в каком-то сиянии, а потому я
не мог вообразить, как можно было так постареть и истереться всего только
в девять каких-нибудь лет с
тех пор: мне тотчас же стало грустно, жалко, стыдно.
Впрочем, он был еще вовсе
не старик, ему было всего сорок пять лет; вглядываясь же дальше, я нашел
в красоте его даже что-то более поражающее, чем
то, что уцелело
в моем воспоминании.
Кроме нищеты, стояло нечто безмерно серьезнейшее, —
не говоря уже о
том, что все еще была надежда выиграть процесс о наследстве, затеянный уже год у Версилова с князьями Сокольскими, и Версилов мог получить
в самом ближайшем будущем имение, ценностью
в семьдесят, а может и несколько более тысяч.
Поясню с самого начала, что этот князь Сокольский, богач и тайный советник, нисколько
не состоял
в родстве с
теми московскими князьями Сокольскими (ничтожными бедняками уже несколько поколений сряду), с которыми Версилов вел свою тяжбу.
Тем не менее старый князь очень ими интересовался и особенно любил одного из этих князей, так сказать их старшего
в роде — одного молодого офицера.
Версилов еще недавно имел огромное влияние на дела этого старика и был его другом, странным другом, потому что этот бедный князь, как я заметил, ужасно боялся его,
не только
в то время, как я поступил, но, кажется, и всегда во всю дружбу.
Но у него была бездна разных отдаленных родственников, преимущественно по покойной его жене, которые все были чуть
не нищие; кроме
того, множество разных его питомцев и им облагодетельствованных питомиц, которые все ожидали частички
в его завещании, а потому все и помогали генеральше
в надзоре за стариком.
Этого чиновника, служившего, кроме
того, на казенном месте, и одного было бы совершенно достаточно; но, по желанию самого князя, прибавили и меня, будто бы на помощь чиновнику; но я тотчас же был переведен
в кабинет и часто, даже для виду,
не имел пред собою занятий, ни бумаг, ни книг.
Между
тем накануне мать, шепчась с сестрой, тихонько от Версилова («чтобы
не огорчить Андрея Петровича»), намеревалась снести
в заклад из киота образ, почему-то слишком ей дорогой.
Я сперва заключил о нем, что он — совсем баба; но потом должен был перезаключить
в том смысле, что если и баба,
то все-таки оставалось
в нем какое-то иногда упрямство, если
не настоящее мужество.
Упоминаю теперь с любопытством, что мы с ним почти никогда и
не говорили о генеральше,
то есть как бы избегали говорить: избегал особенно я, а он
в свою очередь избегал говорить о Версилове, и я прямо догадался, что он
не будет мне отвечать, если я задам который-нибудь из щекотливых вопросов, меня так интересовавших.
Но так как о деньгах
не заговаривалось,
то я, естественно, рассердился на мою глупость и, как теперь помню,
в досаде на какой-то слишком уж веселый вопрос его, изложил ему мои взгляды на женщин залпом и с чрезвычайным азартом.
Идет по бульвару, а сзади пустит шлейф
в полтора аршина и пыль метет; каково идти сзади: или беги обгоняй, или отскакивай
в сторону,
не то и
в нос и
в рот она вам пять фунтов песку напихает.
А чтобы доказать им, что я
не боюсь их мужчин и готов принять вызов,
то буду идти за ними
в двадцати шагах до самого их дома, затем стану перед домом и буду ждать их мужчин.
Наконец из калитки вышел какой-то чиновник, пожилой; судя по виду, спал, и его нарочно разбудили;
не то что
в халате, а так,
в чем-то очень домашнем; стал у калитки, заложил руки назад и начал смотреть на меня, я — на него.
О mon cher, этот детский вопрос
в наше время просто страшен: покамест эти золотые головки, с кудрями и с невинностью,
в первом детстве, порхают перед тобой и смотрят на тебя, с их светлым смехом и светлыми глазками, —
то точно ангелы Божии или прелестные птички; а потом… а потом случается, что лучше бы они и
не вырастали совсем!
— Андрей Петрович! Веришь ли, он тогда пристал ко всем нам, как лист: что, дескать, едим, об чем мыслим? —
то есть почти так. Пугал и очищал: «Если ты религиозен,
то как же ты
не идешь
в монахи?» Почти это и требовал. Mais quelle idee! [Но что за мысль! (франц.)] Если и правильно,
то не слишком ли строго? Особенно меня любил Страшным судом пугать, меня из всех.
Положим, что я употребил прием легкомысленный, но я это сделал нарочно,
в досаде, — и к
тому же сущность моего возражения была так же серьезна, как была и с начала мира: «Если высшее существо, — говорю ему, — есть, и существует персонально, а
не в виде разлитого там духа какого-то по творению,
в виде жидкости, что ли (потому что это еще труднее понять), —
то где же он живет?» Друг мой, c'etait bête, [Это было глупо (франц.).] без сомнения, но ведь и все возражения на это же сводятся.
Впрочем, и все, что описывал до сих пор, по-видимому с такой ненужной подробностью, — все это ведет
в будущее и там понадобится.
В своем месте все отзовется; избежать
не умел; а если скучно,
то прошу
не читать.
Заметьте, она уж и ехала с
тем, чтоб меня поскорей оскорбить, еще никогда
не видав:
в глазах ее я был «подсыльный от Версилова», а она была убеждена и тогда, и долго спустя, что Версилов держит
в руках всю судьбу ее и имеет средства тотчас же погубить ее, если захочет, посредством одного документа; подозревала по крайней мере это.
Вы плюнули на меня, а я торжествую; если бы вы
в самом деле плюнули мне
в лицо настоящим плевком,
то, право, я, может быть,
не рассердился, потому что вы — моя жертва, моя, а
не его.
Правда, я далеко был
не в «скорлупе» и далеко еще
не был свободен; но ведь и шаг я положил сделать лишь
в виде пробы — как только, чтоб посмотреть, почти как бы помечтать, а потом уж
не приходить, может, долго, до самого
того времени, когда начнется серьезно.
Ощущение было вроде как перед игорным столом
в тот момент, когда вы еще
не поставили карту, но подошли с
тем, что хотите поставить: «захочу поставлю, захочу уйду — моя воля».
Сам он
не стоит описания, и, собственно,
в дружеских отношениях я с ним
не был; но
в Петербурге его отыскал; он мог (по разным обстоятельствам, о которых говорить тоже
не стоит) тотчас же сообщить мне адрес одного Крафта, чрезвычайно нужного мне человека, только что
тот вернется из Вильно.
Действительно, Крафт мог засидеться у Дергачева, и тогда где же мне его ждать? К Дергачеву я
не трусил, но идти
не хотел, несмотря на
то что Ефим тащил меня туда уже третий раз. И при этом «трусишь» всегда произносил с прескверной улыбкой на мой счет. Тут была
не трусость, объявляю заранее, а если я боялся,
то совсем другого. На этот раз пойти решился; это тоже было
в двух шагах. Дорогой я спросил Ефима, все ли еще он держит намерение бежать
в Америку?
Физиономия Васина
не очень поразила меня, хоть я слышал о нем как о чрезмерно умном: белокурый, с светло-серыми большими глазами, лицо очень открытое, но
в то же время
в нем что-то было как бы излишне твердое; предчувствовалось мало сообщительности, но взгляд решительно умный, умнее дергачевского, глубже, — умнее всех
в комнате; впрочем, может быть, я теперь все преувеличиваю.
— Но чем, скажите, вывод Крафта мог бы ослабить стремление к общечеловеческому делу? — кричал учитель (он один только кричал, все остальные говорили тихо). — Пусть Россия осуждена на второстепенность; но можно работать и
не для одной России. И, кроме
того, как же Крафт может быть патриотом, если он уже перестал
в Россию верить?
— Ошибка
в том, что у Крафта
не один логический вывод, а, так сказать, вывод, обратившийся
в чувство.
Я твердо был уверен
в себе, что им идею мою
не выдам и
не скажу; но они (
то есть опять-таки они или вроде них) могли мне сами сказать что-нибудь, отчего я бы сам разочаровался
в моей идее, даже и
не заикаясь им про нее.
Мало опровергнуть прекрасную идею, надо заменить ее равносильным прекрасным;
не то я,
не желая ни за что расставаться с моим чувством, опровергну
в моем сердце опровержение, хотя бы насильно, что бы там они ни сказали.
Это желание прыгнуть на шею, чтоб признали меня за хорошего и начали меня обнимать или вроде
того (словом, свинство), я считаю
в себе самым мерзким из всех моих стыдов и подозревал его
в себе еще очень давно, и именно от угла,
в котором продержал себя столько лет, хотя
не раскаиваюсь.
Меня утешало, после всякого такого позора, лишь
то, что все-таки «идея» при мне,
в прежней тайне, и что я ее им
не выдал.
— Долго рассказывать… А отчасти моя идея именно
в том, чтоб оставили меня
в покое. Пока у меня есть два рубля, я хочу жить один, ни от кого
не зависеть (
не беспокойтесь, я знаю возражения) и ничего
не делать, — даже для
того великого будущего человечества, работать на которого приглашали господина Крафта. Личная свобода,
то есть моя собственная-с, на первом плане, а дальше знать ничего
не хочу.
Я никому ничего
не должен, я плачу обществу деньги
в виде фискальных поборов за
то, чтоб меня
не обокрали,
не прибили и
не убили, а больше никто ничего с меня требовать
не смеет.