Неточные совпадения
Генерал, когда что ему не нравилось, ни перед кем не стеснялся: визжал,
как баба, ругался,
как кучер, а иногда, разорвав и разбросав по полу карты и прогнав от себя своих партнеров, даже плакал с досады и злости, и не более
как из-за какого-нибудь валета, которого сбросили вместо девятки.
— Это, брат, девица Перепелицына, — замечает полковник своему слушателю, — превосходнейшая девица, горой стоит
за маменьку! Редкая девица! Ты не думай, что она приживалка какая-нибудь; она, брат, сама полковничья дочь. Вот оно
как!
Ну и, наконец, человек страдал, делал подвиги; десять лет, несмотря ни на
какие оскорбления, ухаживал
за больным другом: все это требует награды! ну, наконец, и наука… писатель! образованнейший человек! благороднейшее лицо — словом…
Зачитал он ее, то есть
как есть бессловесная женщина сделалась, хоть и превосходительством называется —
за генерала Крахоткина пятидесяти лет замуж выпрыгнула!
«Ах ты, физик проклятый, думаю; полагаешь, я тебе теплоух дался?» Терпел я, терпел, да и не утерпел, встал из-за стола да при все честном народе и бряк ему: «Согрешил я, говорю, перед тобой, Фома Фомич, благодетель; подумал было, что ты благовоспитанный человек, а ты, брат, выходишь такая же свинья,
как и мы все», — сказал, да и вышел из-за стола, из-за самого пудинга: пудингом тогда обносили.
— Эх, брат! все это только дрязги и больше ничего! вот, например, я тебе расскажу: теперь он сердится на меня, и
за что,
как ты думаешь?.. Впрочем, может быть, я и сам виноват. Лучше я тебе потом расскажу…
— Здравствуй, здравствуй, братец, — отвечал страдавший
за меня дядя, — ведь мы уж здоровались. Да не конфузься, пожалуйста, — прибавил он шепотом, — это, брат, со всеми случается, да еще
как! Бывало, хоть провалиться в ту ж пору!.. Ну, а теперь, маменька, позвольте вам рекомендовать: вот наш молодой человек; он немного сконфузился, но вы его верно полюбите. Племянник мой, Сергей Александрович, — добавил он, обращаясь ко всем вообще.
За ним вошла молодая, стройная девушка, немного бледная и
как будто усталая, но очень хорошенькая.
Заметил я тоже, что молчаливый братец мой часто посматривал на меня, и даже с видимым любопытством,
как будто желая в точности определить, что я
за человек.
— Отец, братец, отец. И знаешь, пречестнейший, преблагороднейший человек, и даже не пьет, а только так из себя шута строит. Бедность, брат, страшная, восемь человек детей! Настенькиным жалованьем и живут. Из службы
за язычок исключили. Каждую неделю сюда ездит. Гордый
какой — ни
за что не возьмет. Давал, много раз давал, — не берет! Озлобленный человек!
— Именно, именно, именно! Зарапортовался ты, брат Евграф, — поддакнул дядя. — Эй, пропадешь
за язык! Человек ты прямой, благородный, благонравный — могу заявить, да язык-то у тебя ядовитый! И удивляюсь я,
как ты там с ними ужиться не можешь! Люди они, кажется, добрые, простые…
— Долго не изволили мне отвечать-с.
За математической задачей какой-то сидели, определяли что-то; видно, головоломная задача была. Пифагоровы штаны при мне начертили — сам видел. Три раза повторял; уж на четвертый только подняли головку и
как будто впервые меня увидали. «Не пойду, говорят, там теперь ученый приехал, так уж где нам быть подле такого светила». Так и изволили выразиться, что подле светила.
Сидел
за столом — помню еще, подавали его любимый киселек со сливками, — молчал-молчал да
как вскочит: «Обижают меня, обижают!» — «Да чем же, говорю, тебя, Фома Фомич, обижают?» — «Вы теперь, говорит, мною пренебрегаете; вы генералами теперь занимаетесь; вам теперь генералы дороже меня!» Ну, разумеется, я теперь все это вкратце тебе передаю; так сказать, одну только сущность; но если бы ты знал, что он еще говорил… словом, потряс всю мою душу!
Гаврила вошел не один; с ним был дворовый парень, мальчик лет шестнадцати, прехорошенький собой, взятый во двор
за красоту,
как узнал я после. Звали его Фалалеем. Он был одет в какой-то особенный костюм, в красной шелковой рубашке, обшитой по вороту позументом, с золотым галунным поясом, в черных плисовых шароварах и в козловых сапожках, с красными отворотами. Этот костюм был затеей самой генеральши. Мальчик прегорько рыдал, и слезы одна
за другой катились из больших голубых глаз его.
Он постоянно становится
за стулом генеральши и ужасно любит сахар. Когда ему дадут сахарцу, он тут же сгрызает его своими крепкими, белыми,
как молоко, зубами, и неописанное удовольствие сверкает в его веселых голубых глазах и на всем его хорошеньком личике.
— Так я скажу
за тебя, коли так. Ты сказал, треснув себя по своему набитому и неприличному брюху: «Натрескался пирога,
как Мартын мыла!» Помилуйте, полковник, разве говорят такими фразами в образованном обществе, тем более в высшем? Сказал ты это или нет? говори!
«Я
за что сержусь, — говорил Фома, — кроме того, что он по-настоящему не должен бы сметь и подумать лезть ко мне с своими снами, тем более с белым быком; кроме этого — согласитесь сами, полковник, — что такое белый бык,
как не доказательство грубости, невежества, мужичества вашего неотесанного Фалалея?
— А, экономический! Слышите, Павел Семеныч? новый исторический факт: комаринский мужик — экономический. Гм!.. Ну, что же сделал этот экономический мужик?
за какие подвиги его так воспевают и… выплясывают?
Ну-с, вот я,
как дурак, и бряк Корноухову: «Скажи, брат, не знаешь ли, что это
за чучело выехала?» — «Которая это?» — «Да эта».
А сестра его,
как нарочно, розанчик-розанчиком, премилушка; так разодета: брошки, перчаточки, браслетики, — словом сказать, сидит херувимчиком; после вышла замуж
за превосходнейшего человека, Пыхтина; она с ним бежала, обвенчались без спросу; ну, а теперь все это
как следует: и богато живут; отцы не нарадуются!..
Меня могут счесть
за вашего раба,
за приживальщика, Ваше удовольствие унижать меня перед незнакомыми, тогда
как я вам равен, слышите ли? равен во всех отношениях.
— Хочу и я вас потешить спектаклем, Павел Семеныч. — Эй ты, ворона, пошел сюда! Да удостойте подвинуться поближе, Гаврила Игнатьич! — Это, вот видите ли, Павел Семеныч, Гаврила;
за грубость и в наказание изучает французский диалект. Я,
как Орфей, смягчаю здешние нравы, только не песнями, а французским диалектом. — Ну, француз, мусью шематон, — терпеть не может, когда говорят ему: мусью шематон, — знаешь урок?
Этого Фома не мог вынести. Он взвизгнул,
как будто его начали резать, и бросился вон из комнаты. Генеральша хотела, кажется, упасть в обморок, но рассудила лучше бежать
за Фомой Фомичом.
За ней побежали и все, а
за всеми дядя. Когда я опомнился и огляделся, то увидел в комнате одного Ежевикина. Он улыбался и потирал себе руки.
— Ох, пожалуйста, не принимайте меня
за дурака! — вскричал я с горячностью. — Но, может быть, вы предубеждены против меня? может быть, вам кто-нибудь на меня насказал? может быть, вы потому, что я там теперь срезался? Но это ничего — уверяю вас. Я сам понимаю,
каким я теперь дураком стою перед вами. Не смейтесь, пожалуйста, надо мной! Я не знаю, что говорю… А все это оттого, что мне эти проклятые двадцать два года!
— Так, значит, дядя поступил со мною,
как сумасшедший! — вскричал я в припадке нестерпимой досады. — Зачем же он вызывал меня после этого?.. Но слышите, что это
за шум?
— Да, конечно, Фома Фомич; но теперь из-за меня идет дело, потому что они то же говорят, что и вы, ту же бессмыслицу; тоже подозревают, что он влюблен в меня. А так
как я бедная, ничтожная, а так
как замарать меня ничего не стоит, а они хотят женить его на другой, так вот и требуют, чтоб он меня выгнал домой, к отцу, для безопасности. А ему когда скажут про это, то он тотчас же из себя выходит; даже Фому Фомича разорвать готов. Вон они теперь и кричат об этом; уж я предчувствую, что об этом.
Поезжай-ка в наш городишко, Фома, всего десять верст; там есть домик
за церковью, в первом переулке, с зелеными ставнями, премиленький домик вдовы-попадьи;
как будто для тебя его и построили.
Зачем в самом начале не свернули вы мне головы,
как какому-нибудь петуху,
за то… ну, хоть, например, только
за то, что он не несет яиц?
Я стою
за это сравнение, полковник, хотя оно и взято из провинциального быта и напоминает собою тривиальный тон современной литературы; потому стою
за него, что в нем видна вся бессмыслица обвинений ваших; ибо я столько же виноват перед вами,
как и этот предполагаемый петух, не угодивший своему легкомысленному владельцу неснесеньем яиц!
— И это тот самый человек, — продолжал Фома, переменяя суровый тон на блаженный, — тот самый человек, для которого я столько раз не спал по ночам! Столько раз, бывало, в бессонные ночи мои, я вставал с постели, зажигал свечу и говорил себе: «Теперь он спит спокойно, надеясь на тебя. Не спи же ты, Фома, бодрствуй
за него; авось выдумаешь еще что-нибудь для благополучия этого человека». Вот
как думал Фома в свои бессонные ночи, полковник! и вот
как заплатил ему этот полковник! Но довольно, довольно!..
Бедный дядя! Он должен был повторить всю эту галиматью, фразу
за фразой, слово
за словом! Я стоял и краснел,
как виноватый. Злость душила меня.
Ну, а понимаете,
как только она выйдет
за меня — все эти шансы исчезли.
Я вышел почти вслед
за ним освежиться. Месяц еще не всходил; ночь была темная, воздух теплый и удушливый. Листья на деревьях не шевелились. Несмотря на страшную усталость, я хотел было походить, рассеяться, собраться с мыслями, но не прошел и десяти шагов,
как вдруг услышал голос дяди. Он с кем-то всходил на крыльцо флигеля и говорил с чрезвычайным одушевлением. Я тотчас же воротился и окликнул его. Дядя был с Видоплясовым.
— Скажите,
как перед Богом, откровенно и прямо: не чувствуете ли вы, что вы сами немного влюблены в Настасью Евграфовну и желали бы на ней жениться? Подумайте: ведь из-за этого-то ее здесь и гонят.
— Пойдем! — сказал он, задыхаясь, и, крепко схватив меня
за руку, потащил
за собою. Но всю дорогу до флигеля он не сказал ни слова, не давал и мне говорить. Я ожидал чего-нибудь сверхъестественного и почти не обманулся. Когда мы вошли в комнату, с ним сделалось дурно; он был бледен,
как мертвый. Я немедленно спрыснул его водою. «Вероятно, случилось что-нибудь очень ужасное, — думал я, — когда с таким человеком делается обморок».
— Боже мой,
какая неосторожность! ведь вы знали, что
за вами следят?
— Не успел я двух слов сказать, знаешь, сердце у меня заколотилось, из глаз слезы выступили; стал я ее уговаривать, чтоб
за тебя вышла; а она мне: «Верно, вы меня не любите, верно, вы ничего не видите», — и вдруг
как бросится мне на шею, обвила меня руками, заплакала, зарыдала! «Я, говорит, одного вас люблю и на
за кого не выйду. Я вас уже давно люблю, только и
за вас не выйду, а завтра же уеду и в монастырь пойду».
— Никогда! Но, друг мой, неужели ж я буду наконец так счастлив? — вскричал дядя, бросаясь ко мне на шею. — И
как это она полюбила меня, и
за что?
за что? Кажется, во мне нет ничего такого… Я старик перед нею: вот уж не ожидал-то! ангел мой, ангел!.. Слушай, Сережа, давеча ты спрашивал, не влюблен ли я в нее: имел ты какую-нибудь идею?
— Тьфу ты пропасть! Да ты, батюшка, протри глаза-то, отрезвись хоть маленько, хоть для великого Божьего праздника! Знать, тебя еще
за ужином вчера укачало, коли теперь еще бродит! С
каким Мизинчиковым? С Обноскиным, а не с Мизинчиковым. А Иван Иваныч Мизинчиков человек благонравный и теперь с нами же в погоню сбирается.
Некоторое время мы все молчали. Дядя значительно посматривал на меня, но говорить со мной при всех не хотел. Он часто задумывался; потом,
как будто пробуждаясь, вздрагивал и в волнении осматривался кругом. Мизинчиков был, по-видимому, спокоен, курил сигару и смотрел с достоинством несправедливо обиженного человека. Зато Бахчеев горячился
за всех. Он ворчал себе под нос, глядел на всех и на все с решительным негодованием, краснел, пыхтел, беспрерывно плевал нá сторону и никак не мог успокоиться.
— Не успели сделать! — злобно переговорил господин Бахчеев. — Чего она не успеет наделать, даром что тихонькая! «Тихонькая, говорят, тихонькая!» — прибавил он тоненьким голоском,
как будто кого-то передразнивая. — «Испытала несчастья». Вот она нам теперь пятки и показала, несчастная-то! Вот и гоняйся
за ней по большим дорогам, высуня язык ни свет ни заря! Помолиться человеку не дадут для Божьего праздника. Тьфу!
Все это
как нарочно подтверждалось в ее глазах еще и тем, что
за ней в самом деле начали бегать такие, например, люди,
как Обноскин, Мизинчиков и десятки других, с теми же целями.
— Нет, нет! — закричала испуганная Татьяна Ивановна. — Я не хочу, не хочу!
Какой он муж? Я не хочу выходить замуж
за вашего сына!
Какой он мне муж?
— Не хотите? — взвизгнула Анфиса Петровна, задыхаясь от злости. — Не хотите? Приехали, да и не хотите? В таком случае
как же вы смели обманывать нас? В таком случае
как же вы смели обещать ему, бежали с ним ночью, сами навязывались, ввели нас в недоумение, в расходы? Мой сын, может быть, благородную партию потерял из-за вас! Он, может быть, десятки тысяч приданого потерял из-за вас!.. Нет-с! Вы заплатите, вы должны теперь заплатить; мы доказательства имеем; вы ночью бежали…
Дядя задрожал, побледнел, закусил губу и бросился усаживать Татьяну Ивановну. Я зашел с другой стороны коляски и ждал своей очереди садиться,
как вдруг очутился подле меня Обноскин и схватил меня
за руку.
— Хорошо, хорошо, после! — отвечал Мизинчиков, искривив свой рот судорожной улыбкой. — А теперь… Но куда ж вы? Говорю вам: прямо к Фоме Фомичу! Идите
за мной; вы там еще не были. Увидите другую комедию… Так
как уж дело пошло на комедии…
—
Как! что? Что это
за молоко? — вскричал дядя, смотря на меня в изумлении.
— Умерьте страсти, — продолжал Фома тем же торжественным тоном,
как будто и не слыхав восклицания дяди, — побеждайте себя. «Если хочешь победить весь мир — победи себя!» Вот мое всегдашнее правило. Вы помещик; вы должны бы сиять,
как бриллиант, в своих поместьях, и
какой же гнусный пример необузданности подаете вы здесь своим низшим! Я молился
за вас целые ночи и трепетал, стараясь отыскать ваше счастье. Я не нашел его, ибо счастье заключается в добродетели…
— К вам теперь обращаюсь, домашние, — продолжал Фома, обращаясь к Гавриле и Фалалею, появившемуся у дверей, — любите господ ваших и исполняйте волю их подобострастно и с кротостью.
За это возлюбят вас и господа ваши. А вы, полковник, будьте к ним справедливы и сострадательны. Тот же человек — образ Божий, так сказать, малолетний, врученный вам,
как дитя, царем и отечеством. Велик долг, но велика и заслуга ваша!
Едва только произнес Фома последнее слово,
как дядя схватил его
за плечи, повернул,
как соломинку, и с силою бросил его на стеклянную дверь, ведшую из кабинета во двор дома. Удар был так силен, что притворенные двери растворились настежь, и Фома, слетев кубарем по семи каменным ступенькам, растянулся на дворе. Разбитые стекла с дребезгом разлетелись по ступеням крыльца.