Неточные совпадения
Синее, не испорченное ни единым облаком (до чего
были дики вкусы у
древних, если их поэтов могли вдохновлять эти нелепые, безалаберные, глупотолкущиеся кучи пара).
Все мы (а может
быть, и вы) еще детьми, в школе, читали этот величайший из дошедших до нас памятников
древней литературы — «Расписание железных дорог».
Она
была в фантастическом костюме
древней эпохи: плотно облегающее черное платье, остро подчеркнуто белое открытых плечей и груди, и эта теплая, колыхающаяся от дыхания тень между… и ослепительные, почти злые зубы…
Вот уже видны издали мутно-зеленые пятна — там, за Стеною. Затем легкое, невольное замирание сердца — вниз, вниз, вниз, как с крутой горы, — и мы у
Древнего Дома. Все это странное, хрупкое, слепое сооружение одето кругом в стеклянную скорлупу: иначе оно, конечно, давно бы уже рухнуло. У стеклянной двери — старуха, вся сморщенная, и особенно рот: одни складки, сборки, губы уже ушли внутрь, рот как-то зарос — и
было совсем невероятно, чтобы она заговорила. И все же заговорила.
Это, конечно,
было естественно: я увидел там отраженным себя. Но
было неестественно и непохоже на меня (очевидно, это
было удручающее действие обстановки) — я определенно почувствовал себя пойманным, посаженным в эту дикую клетку, почувствовал себя захваченным в дикий вихрь
древней жизни.
— Ясно, — перебила I, —
быть оригинальным — это значит как-то выделиться среди других. Следовательно,
быть оригинальным — это нарушить равенство… И то, что на идиотском языке
древних называлось «
быть банальным», у нас значит: только исполнять свой долг. Потому что…
— Я
буду вас ждать в
Древнем Доме. Да, да, одна…
Говорят, у
древних это
было самое обыкновенное и нормальное — видеть сны.
Да, этот Тэйлор
был, несомненно, гениальнейшим из
древних. Правда, он не додумался до того, чтобы распространить свой метод на всю жизнь, на каждый шаг, на круглые сутки — он не сумел проинтегрировать своей системы от часу до 24. Но все же как они могли писать целые библиотеки о каком-нибудь там Канте — и едва замечать Тэйлора — этого пророка, сумевшего заглянуть на десять веков вперед.
— Я, видите ли, вчера
был в
Древнем Доме… — Голос у меня странный, приплюснутый, плоский, я пробовал откашляться.
Были шпионы в
древнем государстве — и
есть шпионы у нас… да, шпионы.
— А что, если бы он
был живой — как у
древних, а? Вот бы — «б» — фонтан из толстых, шлепающих губ…
Кто знает: может
быть, именно их, Хранителей, провидела фантазия
древнего человека, создавая своих нежно-грозных «архангелов», приставленных от рождения к каждому человеку.
Да, что-то от
древних религий, что-то очищающее, как гроза и буря —
было во всем торжестве. Вы, кому придется читать это, — знакомы ли вам такие минуты? Мне жаль вас, если вы их не знаете…
Я обернулся. Она
была в легком, шафранно-желтом,
древнего образца платье. Это
было в тысячу раз злее, чем если бы она
была без всего. Две острые точки — сквозь тонкую ткань, тлеющие розовым — два угля сквозь пепел. Два нежно-круглых колена…
Вечер. Легкий туман. Небо задернуто золотисто-молочной тканью, и не видно: что там — дальше, выше.
Древние знали, что там их величайший, скучающий скептик — Бог. Мы знаем, что там хрустально-синее, голое, непристойное ничто. Я теперь не знаю, что там я слишком много узнал. Знание, абсолютно уверенное в том, что оно безошибочно, — это вера. У меня
была твердая вера в себя, я верил, что знаю в себе все. И вот —
Старуха у ворот
Древнего Дома. Милый, заросший, с лучами-морщинами рот. Вероятно,
был заросшим все эти дни — и только сейчас раскрылся, улыбнулся...
Мне как-то неловко, планетные мои читатели, рассказывать вам об этом совершенно невероятном происшествии. Но что ж делать, если все это
было именно так. А разве весь день с самого утра не
был полон невероятностей, разве не похоже все на эту
древнюю болезнь сновидений? И если так — не все ли равно: одной нелепостью больше или меньше? Кроме того, я уверен: раньше или позже всякую нелепость мне удастся включить в какой-нибудь силлогизм. Это меня успокаивает, надеюсь, успокоит и вас.
— Что за дикая терминология: «мой». Я никогда не
был… — и запнулся: мне пришло в голову — раньше не
был, верно, но теперь… Ведь я теперь живу не в нашем разумном мире, а в
древнем, бредовом, в мире корней из минус единицы.
Около пяти столетий назад, когда работа в Операционном еще только налаживалась, нашлись глупцы, которые сравнивали Операционное с
древней инквизицией, но ведь это так нелепо, как ставить на одну точку хирурга, делающего трахеотомию, и разбойника с большой дороги: у обоих в руках,
быть может, один и тот же нож, оба делают одно и то же — режут горло живому человеку.
Начало координат во всей этой истории — конечно,
Древний Дом. Из этой точки — оси Х-ов, Y-ов, Z-ов, на которых для меня с недавнего времени построен весь мир. По оси Х-ов (Проспекту 59‑му) я шел пешком к началу координат. Во мне — пестрым вихрем вчерашнее: опрокинутые дома и люди, мучительно-посторонние руки, сверкающие ножницы, остро-капающие капли из умывальника — так
было,
было однажды. И все это, разрывая мясо, стремительно крутится там — за расплавленной от огня поверхностью, где «душа».
Позже, когда мне пришлось записывать все эти странные происшествия, я порылся в памяти, в книгах — и теперь я, конечно, понимаю: это
было состояние временной смерти, знакомое
древним и — сколько я знаю — совершенно неизвестное у нас.
А может
быть, это не что иное, как моя «душа», подобно легендарному скорпиону
древних добровольно жалящих себя всем тем, что…
Там, в странном коридоре с дрожащим пунктиром тусклых лампочек… или нет, нет — не там: позже, когда мы уже
были с нею в каком-то затерянном уголке на дворе
Древнего Дома, — она сказала: «послезавтра». Это «послезавтра» — сегодня, и все — на крыльях, день — летит, и наш «Интеграл» уже крылатый: на нем кончили установку ракетного двигателя и сегодня пробовали его вхолостую. Какие великолепные, могучие залпы, и для меня каждый из них — салют в честь той, единственной, в честь сегодня.
И мне смешно, что вчера я мог задумываться — и даже записывать на эти страницы — о каком-то жалком сереньком пятнышке, о какой-то кляксе. Это — все то же самое «размягчение поверхности», которая должна
быть алмазно-тверда — как наши стены (
древняя поговорка: «как об стену горох»).
Есть идеи глиняные — и
есть идеи, навеки изваянные из золота или драгоценного нашего стекла. И чтобы определить материал идеи, нужно только капнуть на него сильнодействующей кислотой. Одну из таких кислот знали и
древние: reductio ad finem. Кажется, это называлось у них так; но они боялись этого яда, они предпочитали видеть хоть какое-нибудь, хоть глиняное, хоть игрушечное небо, чем синее ничто. Мы же — слава Благодетелю — взрослые, и игрушки нам не нужны.
Мы по-прежнему мерно, ассирийски, шли — и я, глядя на изящные зигзаги искр, думал: «Все в человеческом обществе безгранично совершенствуется — и должно совершенствоваться. Каким безобразным орудием
был древний кнут — и сколько красоты…»
— Я не могу так, — сказал я. — Ты — вот — здесь, рядом, и будто все-таки за
древней непрозрачной стеной: я слышу сквозь стены шорохи, голоса — и не могу разобрать слов, не знаю, что там. Я не могу так. Ты все время что-то недоговариваешь, ты ни разу не сказала мне, куда я тогда попал в
Древнем Доме, и какие коридоры, и почему доктор — или, может
быть, ничего этого не
было?
Разумеется, это непохоже на беспорядочные, неорганизованные выборы у
древних, когда — смешно сказать — даже неизвестен
был заранее самый результат выборов. Строить государство на совершенно неучитываемых случайностях, вслепую — что может
быть бессмысленней? И вот все же, оказывается, нужны
были века, чтобы понять это.
Нужно ли говорить, что у нас и здесь, как во всем, — ни для каких случайностей нет места, никаких неожиданностей
быть не может. И самые выборы имеют значение скорее символическое: напомнить, что мы единый, могучий миллионноклеточный организм, что мы — говоря словами «Евангелия»
древних — единая Церковь. Потому что история Единого Государства не знает случая, чтобы в этот торжественный день хотя бы один голос осмелился нарушить величественный унисон.
Установленный обычаем пятиминутный предвыборный перерыв. Установленное обычаем предвыборное молчание. Но сейчас оно не
было тем действительно молитвенным, благоговейным, как всегда: сейчас
было как у
древних, когда еще не знали наших аккумуляторных башен, когда неприрученное небо еще бушевало время от времени «грозами». Сейчас
было, как у
древних перед грозой.
Еще: от листьев тень — плетеная, решетчатая. В тени лежат и жуют что-то похожее на легендарную пищу
древних: длинный желтый плод и кусок чего-то темного. Женщина сует это мне в руку, и мне смешно: я не знаю, могу ли я это
есть.
Я молчал. На лице у меня — что-то постороннее, оно мешало — и я никак не мог от этого освободиться. И вдруг неожиданно, еще синее сияя, она схватила мою руку — и у себя на руке я почувствовал ее губы… Это — первый раз в моей жизни. Это
была какая-то неведомая мне до сих пор
древняя ласка, и от нее — такой стыд и боль, что я (пожалуй, даже грубо) выдернул руку.
Круглые, крошечные руки у меня на рукаве, круглые синие глаза: это она, О. И вот как-то вся скользит по стене и оседает наземь. Комочком согнулась там, внизу, на холодных ступенях, и я — над ней, глажу ее по голове, по лицу — руки мокрые. Так: будто я очень большой, а она — совсем маленькая — маленькая часть меня же самого. Это совершенно другое, чем I, и мне сейчас представляется: нечто подобное могло
быть у
древних по отношению к их частным детям.
Все высыпали на палубу (сейчас 12, звонок на обед) и, перегнувшись через стеклянный планшир, торопливо, залпом глотали неведомый, застенный мир — там, внизу. Янтарное, зеленое, синее: осенний лес, луга, озеро. На краю синего блюдечка — какие-то желтые, костяные развалины, грозит желтый, высохший палец, — должно
быть, чудом уцелевшая башня
древней церкви.
Если бы у меня
была мать — как у
древних: моя — вот именно — мать. И чтобы для нее — я не Строитель «Интеграла», и не нумер Д-503, и не молекула Единого Государства, а простой человеческий кусок — кусок ее же самой — истоптанный, раздавленный, выброшенный… И пусть я прибиваю или меня прибивают — может
быть, это одинаково, — чтобы она услышала то, чего никто не слышит, чтобы ее старушечьи, заросшие морщинами губы —