Неточные совпадения
В мои глаза
в первый еще раз
в жизни попадало столько огня, пожарные каски и гимназист с короткой ногой, и я внимательно рассматривал
все эти предметы на глубоком фоне ночной тьмы.
Звуков я при этом не помню:
вся картина только безмолвно переливает
в памяти плавучими отсветами багрового пламени.
Все это казалось мне весело, живо, бодро, привлекательно и дружелюбно, и я упрашивал мать поскорее внести меня
в воду.
Все это как бы проникало
в меня захватывающей могучей волной…
Основным фоном моих впечатлений за несколько детских лет является бессознательная уверенность
в полной законченности и неизменяемости
всего, что меня окружало.
Это была скромная, теперь забытая, неудавшаяся, но
все же реформа, и блестящий вельможа, самодур и сатрап, как
все вельможи того времени, не лишенный, однако, некоторых «благих намерений и порывов», звал
в сотрудники скромного чиновника,
в котором признавал нового человека для нового дела…
Вдова тоже приходила к отцу, хотя он не особенно любил эти посещения. Бедная женщина,
в трауре и с заплаканными глазами, угнетенная и робкая, приходила к матери, что-то рассказывала ей и плакала. Бедняге
все казалось, что она еще что-то должна растолковать судье; вероятно, это
все были ненужные пустяки, на которые отец только отмахивался и произносил обычную у него
в таких случаях фразу...
Процесс был решен
в пользу вдовы, причем
все знали, что этим она обязана исключительно твердости отца… Сенат как-то неожиданно скоро утвердил решение, и скромная вдова стала сразу одной из богатейших помещиц не только
в уезде, но, пожалуй,
в губернии.
Когда она опять явилась
в нашу квартиру, на этот раз
в коляске, —
все с трудом узнавали
в ней прежнюю скромную просительницу.
Ее это огорчило, даже обидело. На следующий день она приехала к нам на квартиру, когда отец был на службе, а мать случайно отлучилась из дому, и навезла разных материй и товаров, которыми завалила
в гостиной
всю мебель. Между прочим, она подозвала сестру и поднесла ей огромную куклу, прекрасно одетую, с большими голубыми глазами, закрывавшимися, когда ее клали спать…
Мать была очень испугана, застав
все эти подарки. Когда отец пришел из суда, то
в нашей квартирке разразилась одна из самых бурных вспышек, какие я только запомню. Он ругал вдову, швырял материи на пол, обвинял мать и успокоился лишь тогда, когда перед подъездом появилась тележка, на которую навалили
все подарки и отослали обратно.
И
все общество с захватывающим вниманием следило за переходами от надежды к разочарованию
в этой взяточнической драме…
Он не обедал
в этот день и не лег по обыкновению спать после обеда, а долго ходил по кабинету, постукивая на ходу своей палкой. Когда часа через два мать послала меня
в кабинет посмотреть, не заснул ли он, и, если не спит, позвать к чаю, — то я застал его перед кроватью на коленях. Он горячо молился на образ, и
все несколько тучное тело его вздрагивало… Он горько плакал.
Но если и этого нет, если подкупная чиновничья среда извращает закон
в угоду сильному, он, судья, будет бороться с этим
в пределах суда
всеми доступными ему средствами.
В молодых годах он был очень красив и пользовался огромным успехом у женщин. По — видимому,
весь избыток молодых, может быть, недюжинных сил он отдавал разного рода предприятиям и приключениям
в этой области, и это продолжалось за тридцать лет. Собственная практика внушила ему глубокое недоверие к женской добродетели, и, задумав жениться, он составил своеобразный план для ограждения своего домашнего спокойствия…
Молодой аристократ обнимал его, называл своим благодетелем и клялся
в вечной дружбе; но очень скоро забыл
все клятвы и сделал какие-то нечестные и легкомысленные посягательства
в семье своего благодетеля.
На третьем или четвертом году после свадьбы отец уехал по службе
в уезд и ночевал
в угарной избе. Наутро его вынесли без памяти
в одном белье и положили на снег. Он очнулся, но половина его тела оказалась парализованной. К матери его доставили почти без движения, и, несмотря на
все меры, он остался на
всю жизнь калекой…
В этот период мой старший брат, большой лакомка, добрался как-то
в отсутствие родителей до гомеопатической аптечки и съел сразу
весь запас мышьяку
в пилюлях.
В этой комнате стояла широкая бадья с холодной водой, и отец, предварительно проделав
всю процедуру над собой, заставил нас по очереди входить
в бадью и, черпая жестяной кружкой ледяную воду, стал поливать нас с головы до ног.
И, не дожидаясь ответа, он начал шагать из угла
в угол, постукивая палкой, слегка волоча левую ногу и, видимо,
весь отдаваясь проверке на себе психологического вопроса. Потом опять остановился против меня и сказал...
— А вот англичане, — сказал отец
в другой раз за обедом, когда мы
все были
в сборе, — предлагают большие деньги тому, кто выдумает новое слово.
Все мы, и отец
в том числе, засмеялись.
—
В писании сказано, что родители наказываются
в детях до семьдесят седьмого колена… Это уже может показаться несправедливым, но… может быть, мы не понимаем… Все-таки бог милосерд.
Тогда дальше почта трогалась уже со звоном, который постепенно стихал,
все удаляясь и замирая, пока повозка, тоже
все уменьшаясь, не превращалась
в маленькую точку.
Между этими пятнами зелени
все, что удалялось по шоссе за город, мелькало
в последний раз и скрывалось
в безвестную и бесконечную даль…
Хоругви мелькали и наклонялись под воротами и ветвями дерев, выравнивался перпендикулярно катафалк, и
все это втягивалось
в кладбищенскую ограду.
И я еще теперь помню чувство изумления, охватившее меня
в самом раннем детстве, когда небольшое квадратное пятно, выползшее
в ее перспективе из-за горизонта, стало расти, приближаться, и через некоторое время колонны солдат заняли
всю улицу, заполнив ее топотом тысяч ног и оглушительными звуками оркестра.
Все они шли мерно,
в ногу, и было что-то суровое
в этом размеренном движении.
Все это я узнал по позднейшим рассказам, а самого Коляновского помню вполне ясно только уже
в последние дни его жизни. Однажды он почувствовал себя плохо, прибег к обычному средству, но оно не помогло. Тогда он сказал жене...
И когда я теперь вспоминаю эту характерную, не похожую на
всех других людей, едва промелькнувшую передо мной фигуру, то впечатление у меня такое, как будто это — само историческое прошлое Польши, родины моей матери, своеобразное, крепкое, по — своему красивое, уходит
в какую-то таинственную дверь мира
в то самое время, когда я открываю для себя другую дверь, провожая его ясным и зорким детским, взглядом…
В этот промежуток дня наш двор замирал. Конюхи от нечего делать ложились спать, а мы с братом слонялись по двору и саду, смотрели с заборов
в переулок или на длинную перспективу шоссе, узнавали и делились новостями… А солнце, подымаясь
все выше, раскаляло камни мощеного двора и заливало
всю нашу усадьбу совершенно обломовским томлением и скукой…
Однажды он был у нас почти
весь день, и нам было особенно весело. Мы лазали по заборам и крышам, кидались камнями, забирались
в чужие сады и ломали деревья. Он изорвал свою курточку на дикой груше, и вообще мы напроказили столько, что еще дня два после этого
все боялись последствий.
— Да, жук… большой, темный… Отлетел от окна и полетел… по направлению, где корпус. А месяц!
Все видно, как днем. Я смотрел вслед и некоторое время слышал… ж — ж-ж… будто стонет. И
в это время на колокольне ударили часы. Считаю: одиннадцать.
Дальнейшее представляло короткую поэму мучительства и смерти. Дочь из погреба молит мать открыть дверь… — Ой, мамо, мамо!
Вiдчинiть, бо
вiн мене зарiже… — «Ой, доню, доню, нещасна наша доля… Як
вiдчиню, то зарiже обоих…» — Ой, мамо, мамо, — молит опять дочь… — И шаг за шагом
в этом диалоге у запертой двери развертывается картина зверских мучений, которая кончается последним восклицанием: — Не
вiдчиняйте, мамо, бо вже менi й кишки висотав… — И тогда
в темном погребе
все стихает…
Старуха сама оживала при этих рассказах.
Весь день она сонно щипала перья, которых нащипывала целые горы… Но тут,
в вечерний час,
в полутемной комнате, она входила
в роли, говорила басом от лица разбойника и плачущим речитативом от лица матери. Когда же дочь
в последний раз прощалась с матерью, то голос старухи жалобно дрожал и замирал, точно
в самом деле слышался из-за глухо запертой двери…
И оба они кричали
в глухой степи
все молитвы, какие только знали,
все громче и громче…
Ночь, конечно, опять была ясная, как день, а на мельницах и
в бучилах, как это
всем известно, водится нечистая сила…
Медвежонок вырос
в медведя и
все продолжал расти, так что когда они подошли к концу гребли и поравнялись с мельницей, то он был уже выше мельничной крыши.
Наутро
весь табор оказался
в полном беспорядке, как будто невидимая сила перетрясла его и перешвыряла так, что возы оказались перемешаны, хозяева очутились на чужих возах, а иных побросало даже совсем вон из табора
в степь…
Это были два самых ярких рассказа пани Будзиньской, но было еще много других — о русалках, о ведьмах и о мертвецах, выходивших из могил.
Все это больше относилось к прошлому. Пани Будзиньская признавала, что
в последнее время народ стал хитрее и поэтому нечисти меньше. Но
все же бывает…
Чаще
всего это был высокий щеголеватый господин,
в котором,
в сущности, не было ничего страшного, кроме того, что он крадется
в темноте.
Он
все ускорял шаги, затем нас обоих подхватывал какой-то вихрь, и мы среди особенного шума неслись с ним опять по закатывающейся круговой линии куда-то
в бездонную пропасть…
Но свет не действовал ночью, и ночь была
вся во власти враждебного, иного мира, который вместе с темнотой вдвигался
в пределы обычной жизни.
Мне стало страшно, и я инстинктивно посмотрел на отца… Как хромой, он не мог долго стоять и молился, сидя на стуле. Что-то особенное отражалось
в его лице. Оно было печально, сосредоточенно, умиленно. Печали было больше, чем умиления, и еще было заметно какое-то заутреннее усилие. Он как будто искал чего-то глазами
в вышине, под куполом, где ютился сизый дымок ладана, еще пронизанный последними лучами уходящего дня. Губы его шептали
все одно слово...
—
В евангелии говорится: о чем ни попросите у отца небесного с верой,
все дастся вам. И если скажете, чтобы гора сдвинулась с места, — гора сдвинется…
Однажды старший брат задумал лететь. Идея у него была очень простая: стоит взобраться, например, на высокий забор, прыгнуть с него и затем
все подпрыгивать выше и выше. Он был уверен, что если только успеть подпрыгнуть
в первый раз, еще не достигнув земли, то дальше никакого уже труда не будет, и он так и понесется прыжками по воздуху…
В тени стен, у порогов сидели люди, но мне
все это не мешало.
И открытые окна,
в которых никого не было видно, и таинственный шорох разговоров
в густой тени, и белые камни мощеного двора, и шопот листьев высокого тополя у каменицы —
все это создавало особенное настроение.
Но тогда я отчетливо видел
все эти звезды, различал их переменные цвета и, главное, ощутил взволнованной детской душой глубину этой бездны и бесконечное число ее живых огней, уходящих
в неведомую, таинственную синюю даль…
И когда я опять произнес «Отче наш», то молитвенное настроение затопило душу приливом какого-то особенного чувства: передо мною как будто раскрылась трепетная жизнь этой огненной бесконечности, и
вся она с бездонной синевой
в бесчисленными огнями, с какой-то сознательной лаской смотрела с высоты на глупого мальчика, стоявшего с поднятыми глазами
в затененном углу двора и просившего себе крыльев…
В живом выражении трепетно мерцающего свода мне чудилось безмолвное обещание, ободрение, ласка…