Неточные совпадения
В мои глаза в первый еще раз в
жизни попадало столько огня, пожарные каски и гимназист с короткой ногой, и я внимательно рассматривал
все эти предметы на глубоком фоне ночной тьмы.
Вот скудная канва, на которой, однако, вышиты были узоры
всей человеческой
жизни…
У отца были свои причины для глубокой печали и раскаяния, которыми была окрашена
вся, известная мне, его
жизнь…
Все это я узнал по позднейшим рассказам, а самого Коляновского помню вполне ясно только уже в последние дни его
жизни. Однажды он почувствовал себя плохо, прибег к обычному средству, но оно не помогло. Тогда он сказал жене...
Но свет не действовал ночью, и ночь была
вся во власти враждебного, иного мира, который вместе с темнотой вдвигался в пределы обычной
жизни.
И когда я опять произнес «Отче наш», то молитвенное настроение затопило душу приливом какого-то особенного чувства: передо мною как будто раскрылась трепетная
жизнь этой огненной бесконечности, и
вся она с бездонной синевой в бесчисленными огнями, с какой-то сознательной лаской смотрела с высоты на глупого мальчика, стоявшего с поднятыми глазами в затененном углу двора и просившего себе крыльев… В живом выражении трепетно мерцающего свода мне чудилось безмолвное обещание, ободрение, ласка…
Прошел год, другой. Толки шли
все шире. В тихую
жизнь как бы вонзилась какая-то заноза, порождавшая смутную тревогу и окрашивавшая особенным оттенком
все события. А тут случилось знамение: гром ударил в «старую фигуру».
Одни верили в одно, другие — в другое, но
все чувствовали, что идет на застоявшуюся
жизнь что-то новое, и всякая мелочь встречалась тревожно, боязливо, чутко…
Наконец я подошел к воротам пансиона и остановился… Остановился лишь затем, чтобы продлить ощущение особого наслаждения и гордости, переполнявшей
все мое существо. Подобно Фаусту, я мог сказать этой минуте: «Остановись, ты прекрасна!» Я оглядывался на свою короткую еще
жизнь и чувствовал, что вот я уже как вырос и какое, можно сказать, занимаю в этом свете положение: прошел один через две улицы и площадь, и
весь мир признает мое право на эту самостоятельность…
По остальным предметам я шел прекрасно,
все мне давалось без особенных усилий, и основной фон моих воспоминаний этого периода — радость развертывающейся
жизни, шумное хорошее товарищество, нетрудная, хотя и строгая дисциплина, беготня на свежем воздухе и мячи, летающие в вышине.
На монастырской площадке тоже
все успокоилось, и
жизнь стала входить в обычную колею. На широкое крыльцо кляштора выглянули старые монахини и, видя, что
все следы наваждения исчезли, решили докончить прогулку. Через несколько минут опять степенно закружились вереницы приютянок в белых капорах, сопровождаемые степенными сестрами — бригитками. Старуха с четками водворилась на своей скамье.
Долгая «николаевская» служба уже взяла
всю его
жизнь, порвала
все семейные связи, и старое солдатское сердце пробавлялось хоть временными привязанностями на стоянках…
Это было мгновение, когда заведомо для
всех нас не стало человеческой
жизни… Рассказывали впоследствии, будто Стройновский просил не завязывать ему глаз и не связывать рук. И будто ему позволили. И будто он сам скомандовал солдатам стрелять… А на другом конце города у знакомых сидела его мать. И когда комок докатился до нее, она упала, точно скошенная…
Счастливая особенность детства — непосредственность впечатлений и поток яркой
жизни, уносящий
все вперед и вперед, — не позволили и мне остановиться долго на этих национальных рефлексиях… Дни бежали своей чередой, украинский прозелитизм не удался; я перестрадал маленькую драму разорванной детской дружбы, и вопрос о моей «национальности» остался пока в том же неопределенном положении…
Шел я далеко не таким победителем, как когда-то в пансион Рыхлинского. После вступительного экзамена я заболел лихорадкой и пропустил почти
всю первую четверть.
Жизнь этого огромного «казенного» учреждения шла без меня на
всех парах, и я чувствовал себя ничтожным, жалким, вперед уже в чем-то виновным. Виновным в том, что болел, что ничего не знаю, что я, наконец, так мал и не похож на гимназиста… И иду теперь беззащитный навстречу Киченку, Мине, суровым нравам и наказаниям…
Крыштанович уверенным шагом повел меня мимо прежней нашей квартиры. Мы прошли мимо старой «фигуры» на шоссе и пошли прямо. В какой-то маленькой лавочке Крыштанович купил две булки и кусок колбасы. Уверенность, с какой он делал эту покупку и расплачивался за нее серебряными деньгами, тоже импонировала мне: у меня только раз в
жизни было пятнадцать копеек, и когда я шел с ними по улице, то мне казалось, что
все знают об этой огромной сумме и кто-нибудь непременно затевает меня ограбить…
Ужасная весть обтекает Россию
Об умысле злом на царя…
Но чудо свершилось пред
всеми в очию,
Венчанную
жизнь сохраня…
Короткая фраза упала среди наступившей тишины с какой-то грубою резкостью.
Все были возмущены цинизмом Петра, но — он оказался пророком. Вскоре пришло печальное известие: старший из сыновей умер от раны на одном из этапов, а еще через некоторое время кто-то из соперников сделал донос на самый пансион. Началось расследование, и лучшее из училищ, какое я знал в своей
жизни, было закрыто. Старики ликвидировали любимое дело и уехали из города.
Теперь я люблю воспоминание об этом городишке, как любят порой память старого врага. Но, боже мой, как я возненавидел к концу своего пребывания эту затягивающую, как прудовой ил, лишенную живых впечатлений будничную
жизнь, высасывавшую энергию, гасившую порывы юного ума своей безответностью на
все живые запросы, погружавшую воображение в бесплодно — романтическое ленивое созерцание мертвого прошлого.
«Зерцало» было как бы средоточием
жизни всего этого промозглого здания, наполненного жалкими несчастливцами, вроде Крыжановского или Ляцковского. Когда нам в неприсутственные часы удавалось проникать в святилище уездного суда, то и мы с особой осторожностью проходили мимо зерцала. Оно казалось нам какой-то волшебной скинией. Слово, неосторожно сказанное «при зерцале», было уже не простое слово. Оно влекло за собой серьезные последствия.
По возвращении на родину его тоже сопровождали злые духи: в его квартире
все предметы — столы, стулья, подсвечники, горшки и бутылки — жили своей собственной
жизнью, передвигались, стучали, летали из угла в угол.
И подумать только, что
все это улеглось на расстоянии менее чем двадцати максимальных человеческих
жизней.
Тяжба тянулась долго, со всякими подходами, жалобами, отзывами и доносами.
Вся слава ябедника шла прахом. Одолеть капитана стало задачей его
жизни, но капитан стоял, как скала, отвечая на патетические ябеды язвительными отзывами,
все расширявшими его литературную известность. Когда капитан читал свои произведения, слушатели хлопали себя по коленкам и громко хохотали, завидуя такому необыкновенному «дару слова», а Банькевич изводился от зависти.
У ябедника Антония был брат Фортунат. Образ
жизни он вел загадочный, часто куда-то отлучался и пропадал надолго с гарнолужского горизонта. Водился он с цыганами, греками и вообще сомнительными людьми «по лошадиной части». Порой к гарнолужскому табуну нивесть откуда присоединялись дорогие статные лошади, которые также таинственно исчезали. Многие качали при этом головами, но… пан Фортунат был человек обходительный и любезный со
всеми…
Усадьба капитана была ограждена непроницаемыми кустами сирени, и наша
жизнь постепенно
все более замыкалась в ее пределах… Между нами и деревней стояла стена, и мы чувствовали себя людьми без собственной среды.
Это не казалось нам в то время предосудительным или несправедливым, и мы приняли факт так же непосредственно, как и
все факты
жизни, естественно выраставшие из почвы…
Казалось, будто этой странной ночью
все живет особенной
жизнью: кто-то огромный мечется среди метели, плачет, просит и проклинает, а
все остальное несется, налетает, отступает, шипит, гудит, грохочет, грозит или трясется от страха…
Это было глупо, но в этот вечер
все мы были не очень умны. Наша маленькая усадьба казалась такой ничтожной под налетами бурной ночи, и в бесновании метели слышалось столько сознательной угрозы… Мы не были суеверны и знали, что это только снег и ветер. Но в их разнообразных голосах слышалось что-то, чему навстречу подымалось в душе неясное, неоформленное, тяжелое ощущение… В этой усадьбе началась и погибла
жизнь… И, как стоны погибшей
жизни, плачет и жалуется вьюга…
Тихо шептались листья орешника и ольхи, ветер обвевал лицо, с почтового двора доносилось потренькивание подвязываемого к дышлу колокольчика, — и мне казалось, что
все эти сдержанные шумы, говор леса, поля и почтового двора говорят по — своему об одном: о конце
жизни, о торжественном значении смерти…
Отца мы застали живым. Когда мы здоровались с ним, он не мог говорить и только смотрел глазами, в которых виднелись страдание и нежность. Мне хотелось чем-нибудь выразить ему, как глубоко я люблю его за
всю его
жизнь и как чувствую его горе. Поэтому, когда
все вышли, я подошел к его постели, взял его руку и прильнул к ней губами, глядя в его лицо. Губы его зашевелились, он что-то хотел сказать. Я наклонился к нему и услышал два слова...
Могила отца была обнесена решеткой и заросла травой. Над ней стоял деревянный крест, и краткая надпись передавала кратчайшее содержание
жизни: родился тогда-то, был судьей, умер тогда-то… На камень не было денег у осиротевшей семьи. Пока мы были в городе, мать и сестра каждую весну приносили на могилу венки из цветов. Потом нас
всех разнесло по широкому свету. Могила стояла одинокая, и теперь, наверное, от нее не осталось следа…
Путь лежал через базарную площадь, центр местной торговой
жизни. Кругом нее зияли ворота заезжих домов;
вся она была заставлена возами, заполнена шумом, гоготанием продаваемой птицы, ржанием лошадей, звонкими криками торговок.
Над
всем этим проносятся с шумом ветры и грозы, идет своя
жизнь, и ни разу еще к обычным звукам этой
жизни не примешалась фамилия нашего капитана или «всемирно известного» писателя.
В погожие сумерки «
весь город» выходил на улицу, и
вся его
жизнь в эти часы переливалась пестрыми волнами между тюрьмой — на одной стороне и почтовой станцией — на другой.
Когда первое преклонение перед печатной строкой прошло, я опять чувствовал это как недостаток, и мне стало интересно искать таких слов, которые бы
всего ближе подходили к явлениям
жизни.
Настроение, или, как тогда говорили, «дух времени», просачиваясь во
все уголки
жизни, заглянул и в Гарный Луг.
В одно время здесь собралась группа молодежи. Тут был, во — первых, сын капитана, молодой артиллерийский офицер. Мы помнили его еще кадетом, потом юнкером артиллерийского училища. Года два он не приезжал, а потом явился новоиспеченным поручиком, в свежем с иголочки мундире, в блестящих эполетах и сам
весь свежий, радостно сияющий новизной своего положения, какими-то обещаниями и ожиданиями на пороге новой
жизни.
Они перекрывались фактами
жизни, как небесная синева перекрывается быстро несущимися светлыми, громоздящимися друг на друга облаками, развертывающими
все новые образы, комбинации и формы…
— У вас маленькие желания и маленькие задачи. Поэтому вы
всего достигнете в
жизни: окончите курс, поступите на службу, женитесь… И
жизнь ваша покатится по ровной, гладкой дороге…
— Мне суждена другая доля… Меня манит недостижимое.
Жизнь моя пройдет бурно… Уничтожая
все на своем пути, принося страдания
всем, кого роковая судьба свяжет со мною. И прежде
всего тем, кого я люблю.
Он живет в сибирской глуши (кажется, в ссылке), работает в столичных журналах и в то же время проникает в таинственные глубины народной
жизни. Приятели у него — раскольники, умные крестьяне, рабочие. Они понимают его, он понимает их, и из этого союза растет что-то конспиративное и великое.
Все, что видно снаружи из его деятельности, — только средство. А цель?..
Об этом спрашивает молодая женщина, «пробужденная им к сознательной
жизни». Он
все откроет ей, когда придет время… Наконец однажды, прощаясь с нею перед отъездом в столицу, где его уже ждет какое-то важное общественное дело, — он наклоняется к ней и шопотом произносит одно слово… Она бледнеет. Она не в силах вынести гнетущей тайны. Она заболевает и в бреду часто называет его имя, имя героя и будущего мученика.
Инстинкт молодежи
все больше удерживал ее от проторенных дорог, сопротивление «принятию
жизни» росло.
Ехать вот так же
все вперед и вперед, куда-то на простор, к новой
жизни.
Брат был для меня большой авторитет, но
все же я знал твердо, что не вернусь ни через полчаса, ни через час. Я не предвидел только, что в первый раз в
жизни устрою нечто вроде публичного скандала…
Все стало необыкновенно интересно, каждое лицо зажило своею
жизнью, каждое движение, слово, жест врезывались в память.