Неточные совпадения
Я сидел у кого-то на руках впереди, и вдруг
мое внимание привлекла красноватая точка, то вспыхивавшая, то угасавшая
в углу,
в том месте, где сидел отец.
Основным фоном
моих впечатлений за несколько детских лет является бессознательная уверенность
в полной законченности и неизменяемости всего, что меня окружало.
Если бы я имел ясное понятие о творении, то, вероятно, сказал бы тогда, что
мой отец (которого я знал хромым) так и был создан с палкой
в руке, что бабушку бог сотворил именно бабушкой, что мать
моя всегда была такая же красивая голубоглазая женщина с русой косой, что даже сарай за домом так и явился на свет покосившимся и с зелеными лишаями на крыше.
Однажды утром
мой младший брат, который и засыпал, и вставал раньше меня, подошел к
моей постели и сказал с особенным выражением
в голосе...
Уже
в период довольно сознательной
моей жизни случился довольно яркий эпизод этого рода.
Таким образом жизнь
моей матери
в самом начале оказалась связанной с человеком старше ее больше чем вдвое, которого она еще не могла полюбить, потому что была совершенно ребенком, который ее мучил и оскорблял с первых же дней и, наконец, стал калекой…
Однажды
в это время я вбежал
в спальню матери и увидел отца и мать с заплаканными лицами. Отец нагнулся и целовал ее руку, а она ласково гладила его по голове и как будто утешала
в чем-то, как ребенка. Я никогда ранее не видел между отцом и матерью ничего подобного, и
мое маленькое сердчишко сжалось от предчувствия.
В этот период
мой старший брат, большой лакомка, добрался как-то
в отсутствие родителей до гомеопатической аптечки и съел сразу весь запас мышьяку
в пилюлях.
В это время я ясно припоминаю себя
в комнате больного. Я сидел на полу, около кресла, играл какой-то кистью и не уходил по целым часам. Не могу теперь отдать себе отчет, какая идея овладела
в то время
моим умом, помню только, что на вопрос одного из посетителей, заметивших меня около стула: «А ты, малый, что тут делаешь?» — я ответил очень серьезно...
И когда я теперь вспоминаю эту характерную, не похожую на всех других людей, едва промелькнувшую передо мной фигуру, то впечатление у меня такое, как будто это — само историческое прошлое Польши, родины
моей матери, своеобразное, крепкое, по — своему красивое, уходит
в какую-то таинственную дверь мира
в то самое время, когда я открываю для себя другую дверь, провожая его ясным и зорким детским, взглядом…
Жизнь нашего двора шла тихо, раз заведенным порядком.
Мой старший брат был на два с половиной года старше меня, с младшим мы были погодки. От этого у нас с младшим братом установилась, естественно, большая близость. Вставали мы очень рано, когда оба дома еще крепко спали. Только
в конюшне конюхи чистили лошадей и выводили их к колодцу. Иногда нам давали вести их
в поводу, и это доверие очень подымало нас
в собственном мнении.
Кошка благодарно мурлыкала, лизала мне лицо, глядела
в глаза и, казалось, совершенно сознательно отвечала взаимностью на
мое расположение и жалость.
На этот раз она очень холодно отвечала на
мои ласки.
В глазах ее не было прежней взаимности, и, улучив удобную минутку, она попыталась ускользнуть. Меня охватил гнев. Ее поведение казалось мне верхом неблагодарности, и, кроме того, мне страстно хотелось вернуть наши прежние дружеские отношения. Вдруг
в уме мелькнула дикая мысль, что она любила меня, пока ей было больно, а мне ее жалко… Я схватил ее за хвост и перекинул себе через плечо.
Кажется, именно
в этот день вечером пришел к нам пан Скальский, большой приятель отца и
мой крестный.
На один из таких рассказов вошла
в кухню
моя мать и, внимательно дослушав рассказ до конца, сказала...
И когда я теперь вспоминаю
мою молодую красавицу — мать
в этой полутемной кухне, освещенной чадным сальным каганчиком,
в атмосфере, насыщенной подавляющими душу страхами, то она рисуется мне каким-то светлым ангелом, разгоняющим эти страхи уже одной своей улыбкой неверия и превосходства.
В эту мучительную полосу
моей детской жизни воспоминание о боге было очень бесформенно.
Крылья появятся где-то
в вышине,
в серебристом сумраке ночного неба, и тихо упадут к
моим ногам…
Мы знали, что его тревожные взгляды относятся главным образом к нашему дому: он не хотел, чтобы его видела
в утреннем неглиже одна из
моих теток, которую он иной раз провожал
в костел.
В нашей семье нравы вообще были мягкие, и мы никогда еще не видели такой жестокой расправы. Я думаю, что по силе впечатления теперь для меня могло бы быть равно тогдашнему чувству разве внезапное на
моих глазах убийство человека. Мы за окном тоже завизжали, затопали ногами и стали ругать Уляницкого, требуя, чтобы он перестал бить Мамерика. Но Уляницкий только больше входил
в азарт; лицо у него стало скверное, глаза были выпучены, усы свирепо торчали, и розга то и дело свистела
в воздухе.
Наоборот, я чувствовал, что не только
мой маленький мирок, но и вся даль за пределами двора, города, даже где-то
в «Москве и Петербурге» — и ждет чего-то, и тревожится этим ожиданием…
Выходило бы так, что я, еще ребенок, из сочувствия к
моему приятелю, находящемуся
в рабстве у пана Уляницкого, всей душою призываю реформу и молюсь за доброго царя, который хочет избавить всех купленных мальчиков от злых Уляницких…
Это бы очень хорошо рекомендовало
мое юное сердце и давало бы естественный повод для эффектных картин:
в глухом городе неиспорченное детское чувство несется навстречу доброму царю и народной свободе…
Вскоре после этого я заболел перемежающейся лихорадкой, а после болезни меня отдали
в большой пансион «пана Рыхлинского», где уже учился
мой старший брат.
Наконец я подошел к воротам пансиона и остановился… Остановился лишь затем, чтобы продлить ощущение особого наслаждения и гордости, переполнявшей все
мое существо. Подобно Фаусту, я мог сказать этой минуте: «Остановись, ты прекрасна!» Я оглядывался на свою короткую еще жизнь и чувствовал, что вот я уже как вырос и какое, можно сказать, занимаю
в этом свете положение: прошел один через две улицы и площадь, и весь мир признает
мое право на эту самостоятельность…
И все это —
мое, все это как-то особенно проникает
в меня и становится
моим достоянием.
От восторга я чуть не вскрикнул и, сильно взмахнув книгами, зашагал через двор огромными для
моего возраста шагами… И мне казалось, что со мною
в пансион Рыхлинского вступил кто-то необыкновенно значительный и важный… Это, впрочем, не мешало мне относиться с величайшим благоговением ко всем пансионерам, поступившим ранее меня, не говоря, конечно, об учителях…
Рыхлинский был дальний родственник
моей матери, бывал у нас, играл с отцом
в шахматы и всегда очень ласково обходился со мною. Но тут он молчаливо взял линейку, велел мне протянуть руку ладонью кверху, и… через секунду на
моей ладони остался красный след от удара…
В детстве я был нервен и слезлив, но от физической боли плакал редко; не заплакал и этот раз и даже не без гордости подумал: вот уже меня, как настоящих пансионеров, ударили и «
в лапу»…
В больших, навыкате, глазах (и кто только мог находить их красивыми!) начинала бегать какая-то зеленоватая искорка. Все
мое внимание отливало к пяти уколам на верхушке головы, и я отвечал тихо...
Окно с этим пейзажем мелькало, качаясь, перед
моим печальным взглядом, а
в это время Пашковский с каким-то особенным мучительским сладострастием развивал дальнейшие перспективы: мать ожидает сынка…
По остальным предметам я шел прекрасно, все мне давалось без особенных усилий, и основной фон
моих воспоминаний этого периода — радость развертывающейся жизни, шумное хорошее товарищество, нетрудная, хотя и строгая дисциплина, беготня на свежем воздухе и мячи, летающие
в вышине.
Однажды, сидя еще на берегу, он стал дразнить
моего старшего брата и младшего Рыхлинского, выводивших последними из воды. Скамеек на берегу не было, и, чтобы надеть сапоги, приходилось скакать на одной ноге, обмыв другую
в реке. Мосье Гюгенет
в этот день расшалился, и, едва они выходили из воды, он кидал
в них песком. Мальчикам приходилось опять лезть
в воду и обмываться. Он повторил это много раз, хохоча и дурачась, пока они не догадались разойтись далеко
в стороны, захватив сапоги и белье.
Под конец
моего пребывания
в пансионе добродушный француз как-то исчез с нашего горизонта. Говорили, что он уезжал куда-то держать экзамен. Я был
в третьем классе гимназии, когда однажды,
в начале учебного года,
в узком коридоре я наткнулся вдруг на фигуру, изумительно похожую на Гюгенета, только уже
в синем учительском мундире. Я шел с другим мальчиком, поступившим
в гимназию тоже от Рыхлинского, и оба мы радостно кинулись к старому знакомому.
— Не он? — спросил
мой товарищ. Оказалось, однако, что фамилия нового учителя была все-таки Гюгенет, но это была уже гимназия, казенное учреждение,
в котором веселый Гюгенет тоже стал казенным.
Мать
моя была католичка.
В первые годы
моего детства
в нашей семье польский язык господствовал, но наряду с ним я слышал еще два: русский и малорусский. Первую молитву я знал по — польски и по — славянски, с сильными искажениями на малорусский лад. Чистый русский язык я слышал от сестер отца, но они приезжали к нам редко.
Не знаю, имел ли автор
в виду каламбур, которым звучало последнее восклицание, но только оно накинуло на всю пьесу дымку какой-то особой печали, сквозь которую я вижу ее и теперь… Прошлое родины
моей матери, когда-то блестящее, шумное, обаятельное, уходит навсегда, гремя и сверкая последними отблесками славы.
Если бы
в это время кто-нибудь вскрыл
мою детскую душу, чтобы определить по ней признаки национальности, то, вероятно, он решил бы, что я — зародыш польского шляхтича восемнадцатого века, гражданин романтической старой Польши, с ее беззаветным своеволием, храбростью, приключениями, блеском, звоном чаш и сабель.
Наутро первая
моя мысль была о чем-то важном. О новой одежде?.. Она лежала на своем месте, как вчера. Но многое другое было не на своем месте.
В душе, как заноза, лежали зародыши новых вопросов и настроений.
— Казаки, — сказал кто-то поблизости. Слово ясным топотом понеслось дальше, толкнулось во что-то и утонуло
в море звуков. Но оно дало определенное содержание неясным грезам, овладевшим
моим разгоревшимся воображением.
…Казаки! Они врываются
в костел. У алтаря на возвышении стоит священник, у его ног женщины и среди них
моя мать. Казаки выстраиваются
в ряд и целятся… Но
в это время маленький мальчик вскакивает на ступеньки и, расстегивая на груди свой казакин, говорит громким голосом...
— Стреляйте
в меня… Я — православный, но я не хочу, чтобы оскорбляли веру
моей матери…
— Ка — кой красивый, — сказала
моя сестренка. И нам с братом он тоже очень понравился. Но мать, увидев его, отчего-то вдруг испугалась и торопливо пошла
в кабинет… Когда отец вышел
в гостиную, красивый офицер стоял у картины, на которой довольно грубо масляными красками была изображена фигура бородатого поляка,
в красном кунтуше, с саблей на боку и гетманской булавой
в руке.
— Я не защищаюсь более. Делайте, что хотите…
Мой сын ушел
в отряд и — убит…
Выписка его была обязательна для чиновников, поэтому целые горы «Вестника» лежали у отца
в кабинете, но кажется, что
мой старший брат и я были его единственными и то не особенно усердными читателями.
Я думаю поэтому, что если бы кто-нибудь сумел вскрыть
мою душу, то и
в этот период
моей жизни он бы наверное нашел, что наибольшим удельным весом обладали
в ней те чувства, мысли, впечатления, какие она получала от языка, литературы и вообще культурных влияний родины
моей матери.
Вскоре выяснилось, что
мой сон этого не значил, и я стал замечать, что Кучальский начинает отстраняться от меня. Меня это очень огорчало, тем более что я не чувствовал за собой никакой вины перед ним… Напротив, теперь со своей задумчивой печалью он привлекал меня еще более. Однажды во время перемены, когда он ходил один
в стороне от товарищей, я подошел к нему и сказал...
Я обиделся и отошел с некоторой раной
в душе. После этого каждый вечер я ложился
в постель и каждое утро просыпался с щемящим сознанием непонятной для меня отчужденности Кучальского.
Мое детское чувство было оскорблено и доставляло мне страдание.
Мальчик после этого несколько раз ходил с Кучальский, обуздывая свою живость и стараясь попасть
в сдержанный тон
моего бывшего друга.
И я не делал новых попыток сближения с Кучальским. Как ни было мне горько видеть, что Кучальский ходит один или
в кучке новых приятелей, — я крепился, хотя не мог изгнать из души ноющее и щемящее ощущение утраты чего-то дорогого, близкого, нужного
моему детскому сердцу.
Не было также и ярких картин и образов, захвативших
мое воображение
в польском театре.