Неточные совпадения
Мать
говорила что-то предостерегающее, но мне так хотелось ближе ознакомиться с интересным предметом или существом,
что я заплакал.
— Ну, кому, скажи, пожалуйста, вред от благодарности, —
говорил мне один добродетельный подсудок, «не бравший взяток», — подумай: ведь дело кончено, человек чувствует,
что всем тебе обязан, и идет с благодарной душой… А ты его чуть не собаками… За
что?
— То-то вот и есть,
что ты дурак! Нужно, чтобы значило, и чтобы было с толком, и чтобы другого слова как раз с таким значением не было… А так — мало ли
что ты выдумаешь!.. Ученые не глупее вас и
говорят не на смех…
Он
говорил с печальным раздумием. Он много и горячо молился, а жизнь его была испорчена. Но обе эти сентенции внезапно слились в моем уме, как пламя спички с пламенем зажигаемого фитиля. Я понял молитвенное настроение отца: он, значит, хочет чувствовать перед собой бога и чувствовать,
что говорит именно ему и
что бог его слышит. И если так просить у бога, то бог не может отказать, хотя бы человек требовал сдвинуть гору…
Сначала это было трудно, и я просто
говорил молитву за молитвой, как бы только подготовляясь к чему-то (я уже слышал,
что в важных случаях нужно сказать десять «Отче наш» и десять «Богородиц»)…
Ввиду этого он нанял себе в услужение мальчика Петрика, сына хозяйской кухарки. Кухарка, «пани Рымашевская», по прозванию баба Люба, была женщина очень толстая и крикливая. Про нее
говорили вообще,
что это не баба, а Ирод. А сын у нее был смирный мальчик с бледным лицом, изрытым оспой, страдавший притом же изнурительной лихорадкой. Скупой, как кащей, Уляницкий дешево уговорился с нею, и мальчик поступил в «суторыны».
Я видел,
что люди бывают старые и молодые, здоровые и больные, богатые и нищие, и все это, как я уже
говорил, казалось мне «извечным».
История эта состояла в следующем: мужик пахал поле и выпахал железный казанок (котел) с червонцами. Он тихонько принес деньги домой и зарыл в саду, не
говоря никому ни слова. Но потом не утерпел и доверил тайну своей бабе, взяв с нее клятву,
что она никому не расскажет. Баба, конечно, забожилась всеми внутренностями, но вынести тяжесть неразделенной тайны была не в силах. Поэтому она отправилась к попу и, когда тот разрешил ее от клятвы, выболтала все на духу.
Дешерт стал одеваться, крича,
что он умрет в дороге, но не останется ни минуты в доме, где смеются над умирающим родственником. Вскоре лошади Дешерта были поданы к крыльцу, и он, обвязанный и закутанный, ни с кем не прощаясь, уселся в бричку и уехал. Весь дом точно посветлел. На кухне
говорили вечером, каково-то у такого пана «людям», и приводили примеры панского бесчеловечья…
От восторга я чуть не вскрикнул и, сильно взмахнув книгами, зашагал через двор огромными для моего возраста шагами… И мне казалось,
что со мною в пансион Рыхлинского вступил кто-то необыкновенно значительный и важный… Это, впрочем, не мешало мне относиться с величайшим благоговением ко всем пансионерам, поступившим ранее меня, не
говоря, конечно, об учителях…
Языкам обучали очень оригинальным способом: с первого же дня поступления я узнал,
что я должен
говорить один день по — французски, другой — по — немецки.
А
что по этому поводу
говорили «царь и закон», — он на этот раз не прибавил, да, вероятно, и не считал это относящимся к данному вопросу.
— Да он заснет там!..
Что он понимает? Дурак! —
говорил он матери.
Я долго не спал, удивленный этой небывалой сценой… Я сознавал,
что ссора не имела личного характера. Они спорили, и мать плакала не от личной обиды, а о том,
что было прежде и
чего теперь нет: о своей отчизне, где были короли в коронах, гетманы, красивая одежда, какая-то непонятная, но обаятельная «воля», о которой
говорили Зборовские, школы, в которых учился Фома из Сандомира… Теперь ничего этого нет. Отняли родичи отца. Они сильнее. Мать плачет, потому
что это несправедливо… их обидели…
Казаки стреляют… Дым, огонь, грохот… Я падаю… Я убит, но… как-то так счастливо,
что потом все жмут мне руки, поляки и польки
говорят: «Это сын судьи, и его мать полька. Благородный молодой человек»…
Первое время настроение польского общества было приподнятое и бодрое.
Говорили о победах, о каком-то Ружицком, который становится во главе волынских отрядов, о том,
что Наполеон пришлет помощь. В пансионе ученики поляки делились этими новостями, которые приносила Марыня, единственная дочь Рыхлинских. Ее большие, как у Стасика, глаза сверкали радостным одушевлением. Я тоже верил во все эти успехи поляков, но чувство, которое они во мне вызывали, было очень сложно.
Я сразу заметил его среди остальных учеников, и понемногу мы сблизились, как сближаются школьники: то есть оказывали друг другу мелкие услуги, делились перьями и карандашами, в свободные часы уединялись от товарищей, ходили вдвоем и
говорили о многом, о
чем не хотелось
говорить с другими.
Я покраснел и не знал,
что сказать. Мне казалось,
что Крыштанович
говорит это «нарочно». Когда я высказал это предположение, он ничего не ответил и пошел вперед.
Этот случай произвел у нас впечатление гораздо более сильное,
чем покушение на царя. То была какая-то далекая отвлеченность в столице, а здесь событие в нашем собственном мире. Очень много
говорили и о жертве, и об убийце. Бобрик представлялся или героем, или сумасшедшим. На суде он держал себя шутливо, перед казнью попросил позволения выкурить папиросу.
Говорили затем, будто у него жена убежала с офицером (тогда что-то многие жены убегали с офицерами), после
чего он сильно закутил и пропил все имение; или наоборот: сначала он прокутил все имение, а потом жена убежала с офицером.
—
Что он тебе
говорил? — спросил один из них, Кроль, с которым я уже был знаком.
Все, однако, признавали его образцовым учителем и пророчили блестящую учебно — административную карьеру. Это был типичный «братушка», какие через несколько лет при Толстом заполонили наше просветительное ведомство с тем, однако, преимуществом,
что Лотоцкий превосходно
говорил по — русски.
— А — а, — усмехался Андриевский, — на улице?.. Так
что же,
что на улице. Познания не всегда обнаруживаются даже в классе. А невежество проявляется на всяком месте…
Что он тогда
говорил о «диве»? А?
Но самое большое впечатление произвело на него обозрение Пулковской обсерватории. Он купил и себе ручной телескоп, но это совсем не то. В Пулковскую трубу на луне «как на ладони видно: горы, пропасти, овраги… Одним словом — целый мир, как наша земля. Так и ждешь,
что вот — вот поедет мужик с телегой… А кажется маленькой потому,
что, понимаешь, тысячи, десятки тысяч… Нет,
что я
говорю: миллионы миллионов миль отделяют от луны нашу землю».
— И знаешь,
что я тебе скажу: когда человек повидает все то,
что я видел, и
поговорит с умными людьми, то… Ну, одним словом, человек многому перестает верить так слепо, как прежде…
— То-то,
что не знал… Я
что же
говорю? Не знал, а распоряжался мирами…
— Губернатор посмотрел и
говорит: «Да, настоящий тюремщик!» А
что будет — еще неизвестно.
День заметно уходит… Спускается тихая, свежая ночь… И кто-то добрый и ласковый
говорит о том,
что… через несколько минут конец долгого стояния…
—
Что такое?
Что еще за англичанин? —
говорит священник. — Газеты дело мирское и к предмету не относятся. Вот скажи лучше, какой сегодня…
— Нет, отец протоиерей, относятся! — торопливо перебивает Гаврило. — Потому
что: «блажен иже и по смерти»… Так этот англичанин… Он
говорит: какая,
говорит, масса человеческих костей пропадает,
говорит, напрасно… Без всякой пользы для человечества…
О
чем именно мы
говорили до того, я не помню.
В эту минуту во всей его фигуре было что-то твердое и сурово спокойное. Он, очевидно, знал,
что ему делать, и шел среди смятенных кучек, гимназистов, как большой корабль среди маленьких лодок. Отвечая на поклоны, он
говорил только...
Бывало, конечно, и так,
что оба пана приходили к сознанию своего, как теперь принято
говорить, классового интереса и заключали временный союз против Микиты. Тогда Миките приходилось плохо, если только Янкель не успевал своевременно обеспечить ему убежище.
— Гей, гей!.. Скажу тебе, хлопче, правду: были люди — во времена «Речи Посполитой»… Когда, например, гусарский регимент шел в атаку, то, понимаешь, — как буря: потому
что за плечами имели крылья… Кони летят, а в крыльях ветер,
говорю тебе, как ураган в сосновом бору… Иисус, Мария, святой Иосиф…
— Теперь мужик, клянусь богом и пресвятой девой, бьет родовитого шляхтича по морде… И
что же?.. Га! Ничего… Да
что тут и
говорить: последние времена!
«Пан Лохманович, —
говорил про него капитан, — знает,
чем пахнет дым из каждой печной трубы в Гарном Луге».
— Их дело, —
говорил он уверенно, когда на пропажу собрались соседи. — Шляхтич на это не пойдет. Имею немного,
что имею — мое. А у хамов ни стыда, ни совести, ни страха божия…
На расспросы,
что с ним, он не
говорил ничего: «нездужаю» — и только.
Тихо шептались листья орешника и ольхи, ветер обвевал лицо, с почтового двора доносилось потренькивание подвязываемого к дышлу колокольчика, — и мне казалось,
что все эти сдержанные шумы, говор леса, поля и почтового двора
говорят по — своему об одном: о конце жизни, о торжественном значении смерти…
— Я
говорил уже, господа,
что баранами никого не называл.
Дня через три в гимназию пришла из города весть: нового учителя видели пьяным… Меня что-то кольнуло в сердце. Следующий урок он пропустил. Одни
говорили язвительно: с «похмелья», другие —
что устраивается на квартире. Как бы то ни было, у всех шевельнулось чувство разочарования, когда на пороге, с журналом в руках, явился опять Степан Яковлевич для «выразительного» чтения.
— Теперь, господа, отдохнем. Я вам
говорил уже,
что значит мыслить понятиями. А вот сейчас вы услышите, как иные люди мыслят и объясняют самые сложные явления образами. Вы знаете уже Тургенева?
Порой я прикидывал поступки и разговоры книжных героев к условиям окружавшей меня жизни и находил,
что никто и никогда так не
говорит и не поступает.
Все,
что он читал,
говорил и делал, приобретало в наших глазах особенное значение.
— У нас требуют присылки четвертных сочинений для просмотра в округ, — сказал он с особенной значительностью. — По ним будут судить не только о вашем изложении, но и об образе ваших мыслей. Я хочу вам напомнить,
что наша программа кончается Пушкиным. Все,
что я вам читал из Лермонтова, Тургенева, особенно Некрасова, не
говоря о Шевченке, в программу не входит.
— Ну вот, дело сделано, — сказал он. — Я знал,
что с ним можно
говорить по — человечески. В Тифлисе,
говорят, ученики приходят в гимназию с кинжалами, тем менее оснований придираться к мелочам. Ну, не поминайте лихом!
— Молчать… Я
говорю: тай — ные сборы, потому
что вы о них ничего не сказали мне, вашему директору… Я
говорю: незаконные, потому… — он выпрямился на стуле и продолжал торжественно: — …
что на — ло — ги устанавливаются только государственным советом… Знаете ли вы,
что если бы я дал официальный ход этому делу, то вы не только были бы исключены из гимназии, но… и отданы под суд…
К экзаменам брат так и не приступал. Он отпустил усики и бородку, стал носить пенсне, и в нем вдруг проснулись инстинкты щеголя. Вместо прежнего увальня, сидевшего целые дни над книгами, он представлял теперь что-то вроде щеголеватого дэнди, в плоеных манишках и лакированных сапогах. «Мне нужно бывать в обществе, —
говорил он, — это необходимо для моей работы». Он посещал клубы, стал отличным танцором и имел «светский» успех… Всем давно уже было известно,
что он «сотрудник Трубникова», «литератор».
К концу гимназического курса я опять стоял в раздумий о себе и о мире. И опять мне показалось,
что я охватываю взглядом весь мой теперешний мир и уже не нахожу в нем места для «пиетизма». Я гордо
говорил себе,
что никогда ни лицемерие, ни малодушие не заставят меня изменить «твердой правде», не вынудят искать праздных утешений и блуждать во мгле призрачных, не подлежащих решению вопросов…
Тут он становится за станок наряду с ними, а по вечерам они читают, и он
говорит им о том,
что затевается там, далеко в столицах.