Неточные совпадения
Мне было
очень больно, и я громко плакал, пока отец
не утешил меня особым приемом.
Но я
очень любил мать в эту минуту за то, что она мне
не противоречит.
Подвести жизненные итоги — дело
очень трудное. Счастье и радость так перемешаны с несчастием и горем, что я теперь
не знаю, был ли счастлив или несчастен брак моих родителей…
Мы
очень жалели эту трубу, но отец с печальной шутливостью говорил, что этот долгополый чиновник может сделать так, что он и мама
не будут женаты и что их сделают монахами.
Другая кладбищенская улица круто сворачивала около нашего переулка влево. Она вела на кладбища — католическое и лютеранское, была широка, мало заселена,
не вымощена и покрыта глубоким песком. Траурные колесницы здесь двигались тихо, увязая по ступицы в чистом желтом песке, а в другое время движения по ней было
очень мало.
Кучер хозяйской коляски, казавшийся
очень важным в серой ливрее, въезжая в ворота, всякий раз должен был низко наклонять голову, чтобы ветки
не сорвали его высокую шляпу с позументной лентой и бантом…
В это время я ясно припоминаю себя в комнате больного. Я сидел на полу, около кресла, играл какой-то кистью и
не уходил по целым часам.
Не могу теперь отдать себе отчет, какая идея овладела в то время моим умом, помню только, что на вопрос одного из посетителей, заметивших меня около стула: «А ты, малый, что тут делаешь?» — я ответил
очень серьезно...
На этот раз она
очень холодно отвечала на мои ласки. В глазах ее
не было прежней взаимности, и, улучив удобную минутку, она попыталась ускользнуть. Меня охватил гнев. Ее поведение казалось мне верхом неблагодарности, и, кроме того, мне страстно хотелось вернуть наши прежние дружеские отношения. Вдруг в уме мелькнула дикая мысль, что она любила меня, пока ей было больно, а мне ее жалко… Я схватил ее за хвост и перекинул себе через плечо.
Он целовал у них руки, обещал, что никогда больше
не будет, просил хоть на этот раз простить его и лучше
очень больно высечь когда-нибудь в другой раз, потому что теперь он непременно умрет.
Однажды старший брат задумал лететь. Идея у него была
очень простая: стоит взобраться, например, на высокий забор, прыгнуть с него и затем все подпрыгивать выше и выше. Он был уверен, что если только успеть подпрыгнуть в первый раз, еще
не достигнув земли, то дальше никакого уже труда
не будет, и он так и понесется прыжками по воздуху…
Очень вероятно, что
не сделал никаких, а просто, отдохнув за ночь, отдался новым впечатлениям нового дня.
Ввиду этого он нанял себе в услужение мальчика Петрика, сына хозяйской кухарки. Кухарка, «пани Рымашевская», по прозванию баба Люба, была женщина
очень толстая и крикливая. Про нее говорили вообще, что это
не баба, а Ирод. А сын у нее был смирный мальчик с бледным лицом, изрытым оспой, страдавший притом же изнурительной лихорадкой. Скупой, как кащей, Уляницкий дешево уговорился с нею, и мальчик поступил в «суторыны».
Последний сидел в своей комнате,
не показываясь на крики сердитой бабы, а на следующее утро опять появился на подоконнике с таинственным предметом под полой. Нам он объяснил во время одевания, что Петрик — скверный, скверный, скверный мальчишка. И мать у него подлая баба… И что она дура, а он, Уляницкий, «достанет себе другого мальчика, еще лучше». Он сердился, повторял слова, и его козлиная бородка вздрагивала
очень выразительно.
Иохим полюбил эту девушку, и она полюбила его, но когда моя мать по просьбе Иохима пошла к Коляновской просить отдать ему Марью, то властная барыня
очень рассердилась, чуть ли
не заплакала сама, так как и она и ее две дочери «
очень любили Марью», взяли ее из деревни, осыпали всякими благодеяниями и теперь считали, что она неблагодарная…
Нам
очень нравилось это юмористическое объяснение, побеждавшее ужасное представление о воющем привидении, и мы впоследствии часто просили отца вновь рассказывать нам это происшествие. Рассказ кончался веселым смехом… Но это трезвое объяснение на кухне
не произвело ни малейшего впечатления. Кухарка Будзиньская, а за ней и другие объяснили дело еще проще: солдат и сам знался с нечистой силой; он по — приятельски столковался с «марой», и нечистый ушел в другое место.
Работники
очень торопились,
не останавливая работы и ночью.
Но он был человек
очень молчаливый, все только курил и сплевывал,
не высказывая никаких общих суждений.
Рыхлинский был дальний родственник моей матери, бывал у нас, играл с отцом в шахматы и всегда
очень ласково обходился со мною. Но тут он молчаливо взял линейку, велел мне протянуть руку ладонью кверху, и… через секунду на моей ладони остался красный след от удара… В детстве я был нервен и слезлив, но от физической боли плакал редко;
не заплакал и этот раз и даже
не без гордости подумал: вот уже меня, как настоящих пансионеров, ударили и «в лапу»…
Дело это сразу пошло
не настоящей дорогой. Мне казалось, что этот рослый человек питает неодолимое презрение к
очень маленьким мальчикам, а я и еще один товарищ, Сурин, были самые малые ростом во всем пансионе. И оба
не могли почему-то воспринять от Пашковского ни одного «правила» и особенно ни одной «поверки»…
Гюгенет был молодой француз, живой, полнокровный, подвижной,
очень веселый и необыкновенно вспыльчивый. Мы слушались его беспрекословно там, где ему приходилось приказывать, и
очень любили его дежурства, которые проходили необыкновенно весело и живо. Ему наше общество тоже доставляло удовольствие, а купаться он ходил с нами даже
не в очередь…
Мне было, вероятно, лет семь, когда однажды родители взяли ложу в театре, и мать велела одеть меня получше. Я
не знал, в чем дело, и видел только, что старший брат
очень сердит за то, что берут
не его, а меня.
— Пожалуй, это правда, — подтвердил кто-то из старших, но я обещал, что
не засну, и был
очень счастлив, когда, наконец, все уселись в коляску и она тронулась.
Вскоре выяснилось, что мой сон этого
не значил, и я стал замечать, что Кучальский начинает отстраняться от меня. Меня это
очень огорчало, тем более что я
не чувствовал за собой никакой вины перед ним… Напротив, теперь со своей задумчивой печалью он привлекал меня еще более. Однажды во время перемены, когда он ходил один в стороне от товарищей, я подошел к нему и сказал...
Случилось это следующим образом. Один из наших молодых учителей, поляк пан Высоцкий, поступил в университет или уехал за границу. На его место был приглашен новый, по фамилии, если память мне
не изменяет, Буткевич. Это был молодой человек небольшого роста, с
очень живыми движениями и ласково — веселыми, черными глазами. Вся его фигура отличалась многими непривычными для нас особенностями.
Я
очень сконфузился и
не знал, что ответить, а Буткевич после урока подошел ко мне, запустил руки в мои волосы, шутя откинул назад мою голову и сказал опять...
Я
очень долго скитаюсь среди смутной тревоги и опасностей, ища и
не находя того, кто мне был нужен.
Я помню длинную поэму в стихах, написанную, кажется,
очень недурно, в которой говорилось, между прочим, что в Житомире
не могут ужиться «учителя — люди» среди «учителей — зверей».
Очень вероятно, что через минуту он уже
не узнал бы меня при новой встрече, но в моей памяти этот маленький эпизод остался на всю жизнь.
«Сила власти» иллюстрировалась каждый раз
очень ярко, но сила чисто стихийная, от которой, по самой ее природе, никто и
не ждал осмысленности и целесообразности.
Это было чуть ли
не единственное удовольствие, которое отец позволял себе, и
очень скоро у него подобралась компания партнеров.
«Темного» карцера
не было, никто нас туда
не отводил, и мы проводили время просто где-нибудь в пустом классе. Это было
очень удобно, особенно для невыучивших урока, но пользовались этим редко: так жутко было ощущение этой минуты… Того же результата, впрочем, можно было добиться иначе: стоило раскрыть ножик и начать чистить ногти. Самаревич принимался, как тощий ветряк на порывистом ветре, махать руками, называл ученика негодяем и высылал из класса.
Вообще,
очень религиозный, отец совсем
не был суеверен. Бог все видит, все знает, все устроил. На земле действуют его ясные и твердые законы. Глупо
не верить в бога и глупо верить в сны, в нечистую силу, во всякие страхи.
И вот в связи с этим мне вспоминается
очень определенное и яркое настроение. Я стою на дворе без дела и без цели. В руках у меня ничего нет. Я без шапки. Стоять на солнце несколько неприятно… Но я совершенно поглощен мыслью. Я думаю, что когда стану большим, сделаюсь ученым или доктором, побываю в столицах, то все же никогда, никогда
не перестану верить в то, во что так хорошо верит мой отец, моя мать и я сам.
Что
очень — он так и
не докончил, но это неопределенное сведение почему-то присоединилось тотчас же к моему представлению о личности законоучителя.
Но эта почва
очень скользкая. Вопрос должен быть чисто формальный, поддающийся эрудиции. Храни бог от намека на действительное, живое и болящее сомнение. Опасно также задеть обрусительную или духовно — чиновничью струнку… Лицо протоиерея делается неприятным, и он долго
не забудет неосторожному вопрошателю…
Капитан был человек вспыльчивый, но
очень добродушный и умевший брать многое в жизни со стороны юмора. Кроме того, это было, кажется, незадолго до освобождения крестьян. Чувствовалась потребность единения… Капитан
не только
не начал дела, простив «маленькую случайность», но впоследствии ни одно семейное событие в его доме, когда из трубы неслись разные вкусные запахи,
не обходилось без присутствия живописной фигуры Лохмановича…
Правда, за
очень редкими исключениями, я
не могу припомнить случаев, когда бы обыватели города резко дали ей почувствовать эту перемену, и, наоборот, были случаи трогательной доброты и помощи.
Доманевич проводил учителя на его квартиру над прудом, причем всю дорогу дружески поддерживал его под руку. Дома у себя Авдиев был
очень мил, предложил папиросу и маленький стаканчик красного вина, но при этом, однако, уговаривал его никогда
не напиваться и
не влюбляться в женщин. Первое — вредно, второе…
не стоит…
—
Очень плохо, — сказал Авдиев. — Ласточка, ласточка, а затем… господин в поношенном испанском плаще, с слегка оплывшими глазами и крашеными усами. Знаете что, — никогда
не пейте, и главное —
не начинайте. Ни из удальства, ни для того, чтобы быть ласточкой. Запомните вы этот мой совет, когда станете студентом?
—
Очень тронут… но… Да будет вам краснеть-то! Нет,
не женюсь…
Затем он вежливо попрощался, уверяя, что
очень уважает печать, восхищается острым пером неизвестного ему, в сущности, корреспондента и ничего
не имеет против обличения нравов. Лишь бы
не подрывали власть.
Но еще большее почтение питал он к киевскому студенту Брониславу Янковскому. Отец его недавно поселился в Гарном Луге, арендуя соседние земли. Это был человек старого закала, отличный хозяин,
очень авторитетный в семье. Студент с ним
не особенно ладил и больше тяготел к семье капитана. Каждый день чуть
не с утра, в очках, с книгой и зонтиком подмышкой, он приходил к нам и оставался до вечера, серьезный, сосредоточенный, молчаливый. Оживлялся он только во время споров.
Этот рассказ мы слышали много раз, и каждый раз он казался нам
очень смешным. Теперь, еще
не досказав до конца, капитан почувствовал, что
не попадает в настроение. Закончил он уже, видимо,
не в ударе. Все молчали. Сын, весь покраснев и виновато глядя на студента, сказал...
Но это было мгновение… Я встретился с его взглядом из-под епитрахили. В нем
не было ничего, кроме внимательной настороженности духовного «начальника»… Я отвечал формально на его вопросы, но мое волнение при этих кратких ответах его озадачивало. Он тщательно перебрал весь перечень грехов. Я отвечал по большей части отрицанием: «грехов» оказывалось
очень мало, и он решил, что волнение мое объясняется душевным потрясением от благоговения к таинству…
Это был
очень красивый юноша с пепельными волосами, матовым лицом и выразительными серыми глазами. Он недавно перешел в нашу гимназию из Белой Церкви, и в своем классе у него товарищей
не было. На переменах он ходил одинокий, задумчивый. Брови у него были как-то приподняты, отчего сдвигались скорбные морщины, а на красивом лбу лежал меланхолический нимб…
Это столкновение сразу стало гимназическим событием. Матери я ничего
не говорил, чтобы
не огорчать ее, но чувствовал, что дело может стать серьезным. Вечером ко мне пришел один из товарищей, старший годами, с которым мы были
очень близки. Это был превосходный малый, туговатый на ученье, но с большим житейским смыслом. Он сел на кровати и, печально помотав головой, сказал...
Наконец появился пан Бродский. Он сразу произвел на всех
очень хорошее впечатление. Одет он был просто, но с каким-то особенным вкусом, дававшим впечатление порядочности. Лет ему было под тридцать. У него было открытое польское лицо, голубые,
очень добрые глаза и широкая русая борода, слегка кудрявившаяся. Одним словом, он совсем
не был похож на «частного письмоводителя», и мы, дети, сначала робели, боясь приступиться к такому солидному господину, с бородой, похожей на бороду гетмана Чарнецкого.
Мне было
очень грустно, но, странно, — всего значения разлуки я как будто еще
не сознавал.
Под утро мне приснился какой-то сои, в котором играл роль Бродский. Мы с ним ходили где-то по чудесным местам, с холмами и перелесками, засыпанными белым инеем, и видели зайцев, прыгавших в пушистом снегу, как это раз было в действительности. Бродский был
очень весел и радостен и говорил, что он вовсе
не уезжает и никогда
не уедет.
Говорили, что Бася
очень богата, происходит из знатного еврейского рода и готовит внучке судьбу,
не совсем обычную для еврейских девочек.