Неточные совпадения
Наш флигель стоял в глубине двора, примыкая с
одной стороны к каменице, с другой — к густому саду. За ним был еще флигелек, где жил тоже с незапамятных
времен военный доктор Дударев.
В это
время я ясно припоминаю себя в комнате больного. Я сидел на полу, около кресла, играл какой-то кистью и не уходил по целым часам. Не могу теперь отдать себе отчет, какая идея овладела в то
время моим умом, помню только, что на вопрос
одного из посетителей, заметивших меня около стула: «А ты, малый, что тут делаешь?» — я ответил очень серьезно...
Я пишу не историю своего
времени. Я просто всматриваюсь в туманное прошлое и заношу вереницы образов и картин, которые сами выступают на свет, задевают, освещают и тянут за собой близкие и родственные воспоминания. Я стараюсь лишь об
одном: чтобы ясно и отчетливо облечь в слово этот непосредственный материал памяти, строго ограничивая лукавую работу воображения…
Должно быть, в это
время уже шли толки об освобождении крестьян. Дядя Петр и еще
один знакомый высказывали однажды сомнение, может ли «сам царь» сделать все, что захочет, или не может.
Должно быть, они-то и привезли известие о том, что в
одном из лесных поселков около Чуднова стало с некоторого
времени появляться привидение…
Впоследствии отец, в то
время, кажется, бывший судебным следователем и разъезжавший по уезду, вернувшись из
одной поездки, рассказал конец этой истории.
Около этого
времени я прочитал первую толстую книгу и познакомился с
одним ярким представителем крепостного строя.
Один год пребывания в пансионе Рыхлинского очень изменил и развил меня. Мне уже странно было вспоминать себя во
время первого самостоятельного путешествия. Теперь я отлично изучил весь пустырь, все бурьяны, ближайшие улицы и переулки, дорогу к реке…
А между тем что-то все-таки раскрылось, и на
одно мгновение из-за ясного дня выглянуло что-то таинственное, скрытое, невидимое в обычное
время.
Вскоре выяснилось, что мой сон этого не значил, и я стал замечать, что Кучальский начинает отстраняться от меня. Меня это очень огорчало, тем более что я не чувствовал за собой никакой вины перед ним… Напротив, теперь со своей задумчивой печалью он привлекал меня еще более. Однажды во
время перемены, когда он ходил
один в стороне от товарищей, я подошел к нему и сказал...
Наконец он выведал, что ему было нужно, и сказал мне во
время одной из прогулок...
Однажды, в именины старого Рыхлинского, его родственники и знакомые устроили торжество, во
время которого хор из пансионеров спел под руководством
одного из учителей сочиненную на этот случай кантату. Она кончалась словами...
Короткая фраза упала среди наступившей тишины с какой-то грубою резкостью. Все были возмущены цинизмом Петра, но — он оказался пророком. Вскоре пришло печальное известие: старший из сыновей умер от раны на
одном из этапов, а еще через некоторое
время кто-то из соперников сделал донос на самый пансион. Началось расследование, и лучшее из училищ, какое я знал в своей жизни, было закрыто. Старики ликвидировали любимое дело и уехали из города.
Теперь, когда я вспоминаю первые два — три года своего учения в ровенской гимназии и спрашиваю себя, что там было в то
время наиболее светлого и здорового, то ответ у меня
один: толпа товарищей, интересная война с начальством и — пруды, пруды…
Около этого же
времени я узнал еще
одного неверующего.
Но вместе с тем ни разу за все
время в его голосе не дрогнула ни
одна нота, в которой бы послышалось внутреннее чувство, живая вера.
Гарный Луг представлял настоящее гнездо такого выродившегося «панства»: уже ко
времени эмансипации в нем было около шестидесяти крестьянских дворов и что-то около двух десятков шляхтичей — душевладельцев. Капитану
одному принадлежало около трети.
В
одной из таких экспедиций капитан, кажется, участвовал лично и с большим юмором рассказывал, как во
время жаркого боя мужики вышибли у бочки дно.
Одного из таких старых дубов человеческого леса я видел в Гарном Луге в лице Погорельского. Он жил сознательною жизнью в семидесятых и восьмидесятых годах XVIII века. Если бы я сам тогда был умнее и любопытнее, то мог бы теперь людям двадцатого века рассказать со слов очевидца события
времен упадка Польши за полтора столетия назад.
Тот вошел, как всегда угрюмый, но смуглое лицо его было спокойно. Капитан пощелкал несколько минут на счетах и затем протянул Ивану заработанные деньги. Тот взял, не интересуясь подробностями расчета, и молча вышел. Очевидно, оба понимали друг друга… Матери после этого случая на некоторое
время запретили нам участвовать в возке снопов. Предлог был — дикость капитанских лошадей. Но чувствовалось не
одно это.
В это
время я стал бредить литературой и порой, собрав двух — трех охочих слушателей, иногда даже довольствуясь
одним, готов был целыми часами громко читать Некрасова, Никитина, Тургенева, комедии Островского…
Однажды у нас исключили двух или трех бедняков за невзнос платы. Мы с Гаврилой беспечно шли в гимназию, когда навстречу нам попался
один из исключенных, отосланный домой. На наш вопрос, почему он идет из гимназии не в урочное
время, он угрюмо отвернулся. На глазах у него были слезы…
В это
время мне довелось быть в
одном из городов нашего юга, и здесь я услышал знакомую фамилию. Балмашевский был в этом городе директором гимназии. У меня сразу ожили воспоминания о нашем с Гаврилой посягательстве на права государственного совета, о симпатичном вмешательстве Балмашевского, и мне захотелось повидать его. Но мои знакомые, которым я рассказал об этом эпизоде, выражали сомнение: «Нет, не может быть! Это, наверное, другой!»
И хотя ни
одного губернатора еще не свалил, но все знали, что это именно его перо сотрясает
время от
времени наш мирок, волнуя то чиновников, то ночную стражу, то офицерство.
Особенно памятен мне
один такой спор. Речь коснулась знаменитой в свое
время полемики между Пуше и Пастером. Первый отстаивал самозарождение микроорганизмов, второй критиковал и опровергал его опыты. Писарев со своим молодым задором накинулся на Пастера. Самозарождение было нужно: оно кидало мост между миром организмов и мертвой природой, расширяло пределы эволюционной теории и, как тогда казалось, доставляло победу материализму.
Мне было интересно узнать, что скрывается в этой мгла с мрачным неверием, бурей и громами… Но в это
время на
одной из кроватей послышалось движение, и раздался голос младшего Конахевича. Это был мальчик не особенно способный, но усидчивый и серьезный. Старший был прежде его кумиром. Теперь он догнал его, и оба были в
одном классе.
Об этом спрашивает молодая женщина, «пробужденная им к сознательной жизни». Он все откроет ей, когда придет
время… Наконец однажды, прощаясь с нею перед отъездом в столицу, где его уже ждет какое-то важное общественное дело, — он наклоняется к ней и шопотом произносит
одно слово… Она бледнеет. Она не в силах вынести гнетущей тайны. Она заболевает и в бреду часто называет его имя, имя героя и будущего мученика.
В
один из последних вечеров, когда я прогуливался по шоссе, все
время нося с собой новое ощущение свободы, — из сумеречной и пыльной мглы, в которой двигались гуляющие обыватели, передо мною вынырнули две фигуры:
один из моих товарищей, Леонтович, шел под руку с высоким молодым человеком в синих очках и мягкой широкополой шляпе на длинных волосах. Фигура была, очевидно, не ровенская.
Помню из этого
времени один случай, когда на короткое
время мое воображение как будто просветлело и в нем прорвалось наружу нечто непосредственное мое, как бы протестовавшее против насильственного режима «благовоспитанности» и «хороших манер».
Через некоторое
время, однако, ему надоело бегать в библиотеку, и он воспользовался еще
одной привилегией своего возраста: стал посылать меня менять ему книги…