Неточные совпадения
Из этой неопределенной толпы память выделяет присутствие матери, между тем как отец, хромой, опираясь на палку, подымается
по лестнице каменного дома во дворе напротив, и
мне кажется, что он идет в огонь.
Меня очень занимают мелькающие, как головешки,
по двору каски пожарных, потом одна пожарная бочка у ворот и входящий в ворота гимназист с укороченной ногой и высоким наставным каблуком.
Не знаю уж
по какой логике, — но лакей Гандыло опять принес отцовскую палку и вывел
меня на крыльцо, где
я, — быть может,
по связи с прежним эпизодом такого же рода, — стал крепко бить ступеньку лестницы.
В то же время переправлялся через реку отряд солдат, причем,
мне помнится, солдаты плыли
по двое и
по трое на маленьких квадратных плотиках, чего, кажется, при переправах войск не бывает…
Это было тихое, устойчивое нарастание жизненных сил, плавно уносившее
меня вместе с окружающим мирком, а берега стороннего необъятного мира,
по которым можно было бы заметить движение,
мне тогда не были видны…
Образ отца сохранился в моей памяти совершенно ясно: человек среднего роста, с легкой наклонностью к полноте. Как чиновник того времени, он тщательно брился; черты его лица были тонки и красивы: орлиный нос, большие карие глаза и губы с сильно изогнутыми верхними линиями. Говорили, что в молодости он был похож на Наполеона Первого, особенно когда надевал
по — наполеоновски чиновничью треуголку. Но
мне трудно было представить Наполеона хромым, а отец всегда ходил с палкой и слегка волочил левую ногу…
Он не обедал в этот день и не лег
по обыкновению спать после обеда, а долго ходил
по кабинету, постукивая на ходу своей палкой. Когда часа через два мать послала
меня в кабинет посмотреть, не заснул ли он, и, если не спит, позвать к чаю, — то
я застал его перед кроватью на коленях. Он горячо молился на образ, и все несколько тучное тело его вздрагивало… Он горько плакал.
Особенно из этой коллекции консисторских чиновников запомнился
мне секретарь, человек низенького роста, в долгополом мундире, фалды которого чуть не волочились
по полу, с нечистым лицом, производившим впечатление красной пропускной бумаги с чернильными кляксами.
Однажды в это время
я вбежал в спальню матери и увидел отца и мать с заплаканными лицами. Отец нагнулся и целовал ее руку, а она ласково гладила его
по голове и как будто утешала в чем-то, как ребенка.
Я никогда ранее не видел между отцом и матерью ничего подобного, и мое маленькое сердчишко сжалось от предчувствия.
Помню, однажды
я был с ним один в его кабинете, когда он, отложив книгу, прошелся задумчиво
по комнате и, остановившись против
меня, сказал...
Все это
я узнал
по позднейшим рассказам, а самого Коляновского помню вполне ясно только уже в последние дни его жизни. Однажды он почувствовал себя плохо, прибег к обычному средству, но оно не помогло. Тогда он сказал жене...
В это время
я ясно припоминаю себя в комнате больного.
Я сидел на полу, около кресла, играл какой-то кистью и не уходил
по целым часам. Не могу теперь отдать себе отчет, какая идея овладела в то время моим умом, помню только, что на вопрос одного из посетителей, заметивших
меня около стула: «А ты, малый, что тут делаешь?» —
я ответил очень серьезно...
После похорон некоторое время во дворе толковали, что ночью видели старого «коморника», как при жизни, хлопотавшим
по хозяйству. Это опять была с его стороны странность, потому что прежде он всегда хлопотал
по хозяйству днем… Но в то время, кажется, если бы
я встретил старика где-нибудь на дворе, в саду или у конюшни, то, вероятно, не очень бы удивился, а только, пожалуй, спросил бы объяснения его странного и ни с чем несообразного поведения, после того как
я его «не укараулил»…
И когда
я теперь вспоминаю эту характерную, не похожую на всех других людей, едва промелькнувшую передо
мной фигуру, то впечатление у
меня такое, как будто это — само историческое прошлое Польши, родины моей матери, своеобразное, крепкое,
по — своему красивое, уходит в какую-то таинственную дверь мира в то самое время, когда
я открываю для себя другую дверь, провожая его ясным и зорким детским, взглядом…
Но
по мере того как нога у нее заживала и сама она, раскормленная и сытая, становилась благополучнее, ее благодарность исчезала. Прежде она шла на всякий мой зов, появляясь нивесть из каких углов и закоулков, теперь случалось, что она ускользала от
меня, явно «прикидываясь», что не слышит.
Потом на «тот свет» отправился пан Коляновский, который,
по рассказам, возвращался оттуда
по ночам. Тут уже было что-то странное. Он
мне сказал: «не укараулишь», значит, как бы скрылся, а потом приходит тайком от домашних и от прислуги. Это было непонятно и отчасти коварно, а во всем непонятном, если оно вдобавок сознательно, есть уже элемент страха…
— Да, жук… большой, темный… Отлетел от окна и полетел…
по направлению, где корпус. А месяц! Все видно, как днем.
Я смотрел вслед и некоторое время слышал… ж — ж-ж… будто стонет. И в это время на колокольне ударили часы. Считаю: одиннадцать.
Но от одной мысли, что
по этим знакомым местам, быть может, ходит теперь старый Коляновский и Славек, — страх и жалость охватывали
меня до боли…
Я боялся оставаться один, боялся пройти
по темному коридору в кухню, боялся лечь в постель.
Мне кажется, что эта почтенная книга,
по которой впоследствии
я выучился славянскому чтению, сильно уронила в наших глазах грозную репутацию чорта, и мы, допуская его существование, потеряли к нему всякое уважение и страх.
Память у
меня была хорошая, и
я быстро усвоил механически два текста: польский и славяномалорусский, но знал их просто
по слуху, как собрание звуков.
Отец решил как-то, что
мне и младшему брату пора исповедываться, и взял нас с собой в церковь. Мы отстояли вечерню. В церкви было почти пусто, и
по ней ходил тот осторожный, робкий, благоговейный шорох, который бывает среди немногих молящихся. Из темной кучки исповедников выделялась какая-нибудь фигура, становилась на колени, священник накрывал голову исповедующегося и сам внимательно наклонялся… Начинался тихий, важный, проникновенный шопот.
Впоследствии
я часто стал замечать то же и дома во время его молитвы. Порой он подносил ко лбу руку, сложенную для креста, отнимал ее, опять прикладывал ко лбу с усилием, как будто что-то вдавливая в голову, или как будто что-то мешает ему докончить начатое. Затем, перекрестившись, он опять шептал много раз «Отче… Отче… Отче…», пока молитва не становилась ровной. Иной раз это не удавалось… Тогда, усталый, он подымался и долго ходил
по комнатам, взволнованный и печальный. Потом опять принимался молиться.
Гор у нас не было, и сдвигать их не было надобности. Скоро, однако,
мне представился случай испытать силу своей молитвы
по поводу другого предприятия…
В присутствии братьев и сестры
я бросился с крыши сарая, успел подпрыгнуть, не долетев до земли, и затем уже понесся
по воздуху, сначала рядом прыжков, как
по ступенькам невидимой лестницы, а потом ровно и плавно, почти как птица.
Пройдя несколько раз
по двору,
я стал шептать молитвы: «Отче наш» и «Богородицу», чувствуя, однако, что это еще не то и что в них ничего не говорится собственно о крыльях.
Радостный, стал
я глядеть в небо, ожидая, что оттуда, сначала как две легкие пушинки, появятся крылья. Небо
по — прежнему горело, дышало и ласково глядело на
меня. Но синева была пуста.
Тогда
я подумал, что глядеть не надо: таинственное явление совершится проще, — крылья будут лежать на том месте, где
я молился. Поэтому
я решил ходить
по двору и опять прочитать десять «Отче наш» и десять «Богородиц». Так как главное было сделано, то молитвы
я теперь опять читал механически, отсчитывая одну за другой и загибая пальцы. При этом
я сбился в счете и прибавил на всякий случай еще
по две молитвы… Но крыльев на условленном месте не было…
Я опять ходил
по двору и молился, назначая новые места, в самых затененных уголках: под тополем, у садовой калитки, около колодца…
Я проходил во все эти углы без малейшего страха, хотя там было темно и пусто.
Мое настроение падало.
Я чувствовал, что мать
меня сейчас хватится и пошлет разыскивать, так как братья и сестры, наверное, уже спят. Нужно бы еще повторить молитву, но… усталость быстро разливалась
по всему телу, ноги начали ныть от ходьбы, а главное —
я чувствовал, что уже сомневаюсь. Значит, ничего не выйдет.
Выражение неба тоже было другое: звезды
по — прежнему мерцали и переливались, но теперь уже не обращали внимания на
меня, стоявшего в одной рубашонке на заднем крыльце, а как будто говорили друг с другом о чем-то, совсем до
меня не относящемся.
Пожалуй, наоборот, — так как в таком случае вина снималась с
меня и переносилась на одного из проказников — чертенят, знакомых
по Патерику.
В нашей семье нравы вообще были мягкие, и мы никогда еще не видели такой жестокой расправы.
Я думаю, что
по силе впечатления теперь для
меня могло бы быть равно тогдашнему чувству разве внезапное на моих глазах убийство человека. Мы за окном тоже завизжали, затопали ногами и стали ругать Уляницкого, требуя, чтобы он перестал бить Мамерика. Но Уляницкий только больше входил в азарт; лицо у него стало скверное, глаза были выпучены, усы свирепо торчали, и розга то и дело свистела в воздухе.
Мы с братом тоже подолгу простаивали под столбами. Когда
я в первый раз прислонил ухо к дереву, —
меня поразило разнообразие этих текучих звуков. Это был уже не один ровный и неглубокий металлический звон; казалось — целая звуковая река переливалась
по дереву, сложная, невнятная, завлекающая. И положительно иной раз воображение ловило что-то вроде отдаленного говора.
Из разговоров старших
я узнал, что это приходили крепостные Коляновской из отдаленной деревни Сколубова просить, чтобы их оставили
по — старому — «мы ваши, а вы наши». Коляновская была барыня добрая. У мужиков земли было довольно, а
по зимам почти все работники расходились на разные работы. Жилось им, очевидно, тоже лучше соседей, и «щось буде» рождало в них тревогу — как бы это грядущее неизвестное их «не поровняло».
Я начал разбирать ее почти еще
по складам и постепенно так заинтересовался, что к концу книги читал уже довольно бегло.
Однажды
я сидел в гостиной с какой-то книжкой, а отец, в мягком кресле, читал «Сын отечества». Дело, вероятно, было после обеда, потому что отец был в халате и в туфлях. Он прочел в какой-то новой книжке, что после обеда спать вредно, и насиловал себя, стараясь отвыкнуть; но порой преступный сон все-таки захватывал его внезапно в кресле. Так было и теперь: в нашей гостиной было тихо, и только
по временам слышался то шелест газеты, то тихое всхрапывание отца.
Он остановился, как будто злоба мешала ему говорить. В комнате стало жутко и тихо. Потом он повернулся к дверям, но в это время от кресла отца раздался сухой стук палки о крашеный пол. Дешерт оглянулся;
я тоже невольно посмотрел на отца. Лицо его было как будто спокойно, но
я знал этот блеск его больших выразительных глаз. Он сделал было усилие, чтобы подняться, потом опустился в кресло и, глядя прямо в лицо Дешерту, сказал
по — польски, видимо сдерживая порыв вспыльчивости...
В связи с описанной сценой
мне вспоминается вечер, когда
я сидел на нашем крыльце, глядел на небо и «думал без слов» обо всем происходящем… Мыслей словами, обобщений, ясных выводов не было… «Щось буде» развертывалось в душе вереницей образов… Разбитая «фигура»… мужики Коляновской, мужики Дешерта… его бессильное бешенство… спокойная уверенность отца. Все это в конце концов
по странной логике образов слилось в одно сильное ощущение, до того определенное и ясное, что и до сих пор еще оно стоит в моей памяти.
Мне, положим, вспоминается какое-то официальное торжество — не то
по поводу освобождения, не то объявление о завоевании Кавказа.
Но когда добрая женщина, желая сразу убить двух зайцев, заставила
меня изучать географию
по французскому учебнику, то мой детский мозг решительно запротестовал.
В пансионе Окрашевской учились одни дети, и
я чувствовал себя там ребенком.
Меня привозили туда
по утрам, и
по окончании урока
я сидел и ждал, пока за
мной заедет кучер или зайдет горничная. У Рыхлинскогс учились не только маленькие мальчики, но и великовозрастные молодые люди, умевшие уже иной раз закрутить порядочные усики. Часть из них училась в самом пансионе, другие ходили в гимназию. Таким образом
я с гордостью сознавал, что впервые становлюсь членом некоторой корпорации.
Сжимая хлыст,
я зорко смотрел
по сторонам, ожидая опасности.
Языкам обучали очень оригинальным способом: с первого же дня поступления
я узнал, что
я должен говорить один день
по — французски, другой —
по — немецки.
Я не знал ни того, ни другого языка, и как только заговорил
по — польски, — на моей шее очутилась веревочка с привешенной к ней изрядной толщины дубовой линейкой.
Эти сильные и довольно разнообразные ощущения стали между
мной и арифметикой неодолимой преградой. Даже когда Пашковскому через некоторое время отказали (или он нашел невесту),
я все-таки остался при убеждении, что поверку деления можно понять лишь
по особой милости господа, в которой
мне отказано с рождения…
По остальным предметам
я шел прекрасно, все
мне давалось без особенных усилий, и основной фон моих воспоминаний этого периода — радость развертывающейся жизни, шумное хорошее товарищество, нетрудная, хотя и строгая дисциплина, беготня на свежем воздухе и мячи, летающие в вышине.
Я подумал, что Гюгенет строг и чопорен только в гимназии, а здесь, на улице, он заговорит опять
по — прежнему со смехом и прибаутками, как веселый старший товарищ.
Сердце у
меня стучало, и
я боялся, как бы незнакомцы не открыли
по этому стуку моего присутствия…
Мать моя была католичка. В первые годы моего детства в нашей семье польский язык господствовал, но наряду с ним
я слышал еще два: русский и малорусский. Первую молитву
я знал
по — польски и
по — славянски, с сильными искажениями на малорусский лад. Чистый русский язык
я слышал от сестер отца, но они приезжали к нам редко.