Неточные совпадения
Перед окончанием дела появился у нас
сам граф:
его карета с гербами раза два — три останавливалась у нашего скромного домика, и долговязый гайдук в ливрее торчал у нашего покосившегося крыльца.
Но
сама она не в силах ничем существенным выразить
ему свою благодарность…
Мать была очень испугана, застав все эти подарки. Когда отец пришел из суда, то в нашей квартирке разразилась одна из
самых бурных вспышек, какие я только запомню.
Он ругал вдову, швырял материи на пол, обвинял мать и успокоился лишь тогда, когда перед подъездом появилась тележка, на которую навалили все подарки и отослали обратно.
Когда через несколько лет молодой граф, отличавшийся безумною храбростью в сражениях с горцами, был прощен и вернулся на родину, то шляхтич пригласил соседей, при
них сдал, как простой управляющий,
самый точный отчет по имениям и огромные суммы, накопленные за время управления.
В будни
он с
самого утра в синем кафтане ходил по двору, хлопоча по хозяйству, как усердный управляющий.
Все это я узнал по позднейшим рассказам, а
самого Коляновского помню вполне ясно только уже в последние дни
его жизни. Однажды
он почувствовал себя плохо, прибег к обычному средству, но
оно не помогло. Тогда
он сказал жене...
И когда я теперь вспоминаю эту характерную, не похожую на всех других людей, едва промелькнувшую передо мной фигуру, то впечатление у меня такое, как будто это —
само историческое прошлое Польши, родины моей матери, своеобразное, крепкое, по — своему красивое, уходит в какую-то таинственную дверь мира в то
самое время, когда я открываю для себя другую дверь, провожая
его ясным и зорким детским, взглядом…
Я не знаю, что это за имя, но
его так звали, и нам имя нравилось, как и
он сам.
Жили
они на песчаной кладбищенской улице, почти у
самого кладбища, и я в первый раз почувствовал, что такое смерть…
А когда Славка, подняв вместе с гробом на плечи, понесли из комнаты на двор, то мать
его громко кричала и билась на руках у людей, прося, чтобы и ее зарыли в землю вместе с сыном, и что она
сама виновата в
его смерти.
После остановки
он наклонялся и начинал подходить ко мне, и это было
самое страшное…
После этого и
самое окно, приходившееся вровень с землей, раскрывалось, и в
нем появлялась голова человека в ночном колпаке.
В один прекрасный день
он нашел не совсем удобным для своей жениховской репутации, что у
него нет прислуги, вследствие чего
он должен
сам подметать комнату и ежедневно путешествовать с таинственным предметом под полой халата.
Закончилось это большим скандалом: в один прекрасный день баба Люба, уперев руки в бока, ругала Уляницкого на весь двор и кричала, что она свою «дытыну» не даст в обиду, что учить, конечно, можно, но не так… Вот посмотрите, добрые люди: исполосовал у мальчика всю спину. При этом баба Люба так яростно задрала у Петрика рубашку, что
он завизжал от боли, как будто у нее в руках был не ее сын, а
сам Уляницкий.
Звали
его Мамертом, или, уменьшительно, Мамериком, и вскоре на дворе стало известно, что это сирота и притом крепостной, которого не то подарил Уляницкому отец, не то
он сам купил себе у какого-то помещика.
Знакомство с купленным мальчиком завязать было трудно. Даже в то время, когда пан Уляницкий уходил в свою должность,
его мальчик сидел взаперти, выходя лишь за
самыми необходимыми делами: вынести сор, принести воды, сходить с судками за обедом. Когда мы при случае подходили к
нему и заговаривали,
он глядел волчком, пугливо потуплял свои черные круглые глаза и старался поскорее уйти, как будто разговор с нами представлял для
него опасность.
Через некоторое время, однако,
он и
сам куда-то внезапно уехал. Купленный мальчик исчез навсегда где-то в широком неведомом мире, и дальнейшая судьба
его нам осталась неизвестна.
Иохим полюбил эту девушку, и она полюбила
его, но когда моя мать по просьбе Иохима пошла к Коляновской просить отдать
ему Марью, то властная барыня очень рассердилась, чуть ли не заплакала
сама, так как и она и ее две дочери «очень любили Марью», взяли ее из деревни, осыпали всякими благодеяниями и теперь считали, что она неблагодарная…
Рассказывали у нас на кухне, что Иохим хотел
сам «идти в крепаки», лишь бы
ему позволили жениться на любимой девушке, а про Марью говорили, что она с каждым днем «марнiе и сохне» и, пожалуй, наложит на себя руки.
Но Марья продолжала плакать и то
сама порывисто обнимала Иохима, то принималась упрекать и гнать
его, уверяя, что она умрет, повесится, зарежется, утопится в кринице и вообще — покончит жизнь всевозможными способами.
Кому случилось хоть раз хоронить близкого или знакомого человека, тот навсегда запоминал темное старое распятие, торжественно высившееся у
самого поворота на кладбище, и вся окружающая местность получила от
него свое название: о нас так и говорили, что мы живем в доме Коляновских, «около старой фигуры».
Весь наш двор и кухня были, конечно, полны рассказами об этом замечательном событии. Свидетелем и очевидцем
его был один только будочник, живший у
самой «фигуры».
Он видел, как с неба слетела огненная змея и села прямо на «фигуру», которая вспыхнула вся до последней дощечки. Потом раздался страшный треск, змея перепорхнула на старый пень, а «фигура» медленно склонилась в зелень кустов…
Нам очень нравилось это юмористическое объяснение, побеждавшее ужасное представление о воющем привидении, и мы впоследствии часто просили отца вновь рассказывать нам это происшествие. Рассказ кончался веселым смехом… Но это трезвое объяснение на кухне не произвело ни малейшего впечатления. Кухарка Будзиньская, а за ней и другие объяснили дело еще проще: солдат и
сам знался с нечистой силой;
он по — приятельски столковался с «марой», и нечистый ушел в другое место.
Отец
сам рассказал нам, смеясь, эту историю и прибавил, что верят этому только дураки, так как это просто старая сказка; но простой, темный народ верил, и кое — где уже полиция разгоняла толпы, собиравшиеся по слухам, что к
ним ведут «рогатого попа». На кухне у нас следили за поповским маршрутом: передавали совершенно точно, что поп побывал уже в Петербурге, в Москве, в Киеве, даже в Бердичеве и что теперь
его ведут к нам…
Натянув
их в одном месте,
они перекатывали тележку и
сами переходили дальше к следующему промежутку, и к вечеру в воздухе параллельными линиями протянулись уже три или четыре проволоки, и столбы уносили
их вдаль по длинной перспективе шоссе.
В качестве «заведомого ябедника»
ему это было воспрещено, но тем большим доверием
его «бумаги» пользовались среди простого народа: думали, что запретили
ему писать именно потому, что каждая
его бумага обладала такой силой, с которой не могло справиться
самое большое начальство.
Знакомство с деревней, которое я вынес из этого чтения, было, конечно, наивное и книжное. Даже воспоминание о деревне Коляновских не делало
его более реальным. Но, кто знает — было ли бы
оно вернее, если бы я в то время только жил среди сутолоки крепостных отношений…
Оно было бы только конкретнее, но едва ли разумнее и шире. Я думаю даже, что и
сама деревня не узнает себя, пока не посмотрится в свои более или менее идеалистические (не всегда «идеальные») отражения.
В пансионе Окрашевской учились одни дети, и я чувствовал себя там ребенком. Меня привозили туда по утрам, и по окончании урока я сидел и ждал, пока за мной заедет кучер или зайдет горничная. У Рыхлинскогс учились не только маленькие мальчики, но и великовозрастные молодые люди, умевшие уже иной раз закрутить порядочные усики. Часть из
них училась в
самом пансионе, другие ходили в гимназию. Таким образом я с гордостью сознавал, что впервые становлюсь членом некоторой корпорации.
Нельзя сказать, чтобы в этом пансионе господствовало последнее слово педагогической науки.
Сам Рыхлинский был человек уже пожилой, на костылях. У
него была коротко остриженная квадратная голова, с мясистыми чертами широкого лица; плечи от постоянного упора на костыли были необыкновенно широки и приподняты, отчего весь
он казался квадратным и грузным. Когда же, иной раз, сидя в кресле,
он протягивал вперед свои жилистые руки и, вытаращив глаза, вскрикивал сильным голосом...
К завтраку, когда все воспитанники уселись за пять или шесть столов, причем за средним сидел
сам Рыхлинский, а за другими —
его жена, дочь и воспитатели, Рыхлинский спросил по — французски...
Все чувствовали, что жалоба на товарища осуждается более, чем
самый проступок. Вся масса учеников смотрела сочувственно на наказываемого и с презрением на доносчика. Некоторое время после этого
его дразнили звуками, похожими на блеяние козы, и звали «козою»…
При этом мосье Гюгенет, раздетый, садился на откосе песчаного берега и зорко следил за всеми, поощряя малышей, учившихся плавать, и сдерживая излишние проказы старших. Затем
он командовал всем выходить и лишь тогда кидался
сам в воду. При этом
он делал с берега изумительные сальтомортале, фыркал, плескался и уплывал далеко вдоль реки.
Когда это кончилось, мосье Гюгенет
сам беспечно бросился в воду и принялся нырять и плавать, как утка. Затем, порядочно задышавшийся и усталый,
он вышел на берег и только было стал залезать в рубаху, как оба мальчика обсыпали
его, в свою очередь, песком.
— Не бойся… Это не в
самом деле… Это
они только представляют.
Старший брат в виде короля восседал на высоком стуле, задрапированный пестрым одеялом, или лежал на одре смерти; сестренку, которая во всем этом решительно ничего не понимала, мы сажали у
его ног, в виде злодейки Урсулы, а
сами, потрясая деревянными саблями, кидали
их с презрением на пол или кричали дикими голосами...
— А, пустяки! — рассердился отец, видя, что
его шансы становятся еще слабее. — Ну, а если ты
сам отдал?.. И обещал никогда не требовать назад? А потом кричишь: отдавай?..
Романтизм, которым питалось настроение восставшей тогда панской молодежи, — плохая военная школа.
Они вдохновлялись умершим прошлым, тенями жизни, а не
самой жизнью… Грубое, прозаическое наступление толпы мужиков и казаков ничем не напоминало красивых батальных картин… И бедняга Стройновский поплатился за свое доверие к историческому романтизму…
Это было мгновение, когда заведомо для всех нас не стало человеческой жизни… Рассказывали впоследствии, будто Стройновский просил не завязывать
ему глаз и не связывать рук. И будто
ему позволили. И будто
он сам скомандовал солдатам стрелять… А на другом конце города у знакомых сидела
его мать. И когда комок докатился до нее, она упала, точно скошенная…
Когда началось восстание, наше сближение продолжалось.
Он глубоко верил, что поляки должны победить и что старая Польша будет восстановлена в прежнем блеске. Раз кто-то из русских учеников сказал при
нем, что Россия —
самое большое государство в Европе. Я тогда еще не знал этой особенности своего отечества, и мы с Кучальским тотчас же отправились к карте, чтобы проверить это сообщение. Я и теперь помню непреклонную уверенность, с которой Кучальский сказал после обозрения карты...
В
самом начале урока
он взял в руки список и стал громко читать фамилии. — Поляк? — спрашивал
он при этом. — Русский? — Поляк? — Поляк?
В Буткевиче это вызывало, кажется, некоторую досаду.
Он приписал мое упорство «ополячению» и однажды сказал что-то о моей матери «ляшке»… Это было
самое худшее, что
он мог сказать. Я очень любил свою мать, а теперь это чувство доходило у меня до обожания. На этом маленьком эпизоде мои воспоминания о Буткевиче совсем прекращаются.
Таблица с этими рубриками должна была висеть на стене, и ученику, совершившему проступок, предстояло
самому найти
его в соответствующей графе.
В пансионе Рыхлинского было много гимназистов, и потому мы все заранее знакомились с этой рукописной литературой. В одном из альбомов я встретил и сразу запомнил безыменное стихотворение, начинавшееся словами: «Выхожу задумчиво из класса». Это было знаменитое добролюбовское «Размышление гимназиста лютеранского вероисповедания и не Киевского округа». По вопросу о том, «был ли Лютер гений или плут», бедняга говорил слишком вольно, и из «чувства законности»
он сам желает, чтобы
его высекли.
Оказалось, что реформа, запретившая оставаться более двух лет в одном классе, застигла
его продолжительную гимназическую карьеру только на второй ступени. Богатырь оказался моим товарищем, и я со страхом думал, что
он сделает со мной в ближайшую перемену… Но
он не показал и виду, что помнит о наших внегимназических отношениях. Вероятно,
ему самому эти воспоминания доставляли мало удовольствия…
Это был толстый, необыкновенно жизнерадостный крепыш, ринувшийся в атаку с беззаветной храбростью и вскоре вырвавший меня из водоворота. Правда,
он и
сам вышел из битвы не без урона и даже раза два катался с противниками в траве. Потом схватился на ноги и крикнул...
Но Мина, равнодушный, как
сама судьба, без всякого видимого усилия увлекал
его к карцеру, откуда уже выходил Крыштанович, застегивая под мундиром свои подтяжки.
Он упорно осуществлял свой план, не приготовляя уроков, глубоко презирал и наказания, и весь школьный режим, не любил говорить о своей семье, охотно упоминая лишь о сестре, которую иной раз обзывал ласково
самыми грубыми площадными названиями.
Я понял, что дал промах: «настоящий» гимназист гордился бы, если бы удалось обманом ускользнуть от Журавского, а я
сам полез
ему в лапы…
Детство часто беспечно проходит мимо
самых тяжелых драм, но это не значит, что
оно не схватывает
их чутким полусознанием. Я чувствовал, что в душе моего приятеля есть что-то, что
он хранит про себя… Все время дорогой
он молчал, и на лбу
его лежала легкая складка, как тогда, когда
он спрашивал о порке.
Короткая фраза упала среди наступившей тишины с какой-то грубою резкостью. Все были возмущены цинизмом Петра, но —
он оказался пророком. Вскоре пришло печальное известие: старший из сыновей умер от раны на одном из этапов, а еще через некоторое время кто-то из соперников сделал донос на
самый пансион. Началось расследование, и лучшее из училищ, какое я знал в своей жизни, было закрыто. Старики ликвидировали любимое дело и уехали из города.