Неточные совпадения
Если бы
я имел ясное понятие о творении, то, вероятно,
сказал бы тогда, что мой отец (которого
я знал хромым) так и был создан с палкой в руке, что бабушку бог сотворил именно бабушкой, что мать моя всегда была такая же красивая голубоглазая женщина с русой косой, что даже сарай за домом так и явился на свет покосившимся и с зелеными лишаями на крыше.
Однажды утром мой младший брат, который и засыпал, и вставал раньше
меня, подошел к моей постели и
сказал с особенным выражением в голосе...
— Через вас
я стал-таки взяточником, —
сказал он сердито, уходя в свою комнату.
— Ну, кому,
скажи, пожалуйста, вред от благодарности, — говорил
мне один добродетельный подсудок, «не бравший взяток», — подумай: ведь дело кончено, человек чувствует, что всем тебе обязан, и идет с благодарной душой… А ты его чуть не собаками… За что?
И все-таки
я не могу
сказать — была ли она несчастна…
Помню, однажды
я был с ним один в его кабинете, когда он, отложив книгу, прошелся задумчиво по комнате и, остановившись против
меня,
сказал...
И, не дожидаясь ответа, он начал шагать из угла в угол, постукивая палкой, слегка волоча левую ногу и, видимо, весь отдаваясь проверке на себе психологического вопроса. Потом опять остановился против
меня и
сказал...
— Великая штука! — самонадеянно
сказал старший брат, —
я сейчас выдумаю.
Все это
я узнал по позднейшим рассказам, а самого Коляновского помню вполне ясно только уже в последние дни его жизни. Однажды он почувствовал себя плохо, прибег к обычному средству, но оно не помогло. Тогда он
сказал жене...
— Дети, —
сказал он, увидев нас, —
я должен вам объявить печальную и страшную новость: Славек вчера вечером умер.
Я помню, что никто из нас не
сказал на это ни одного слова, и,
я думаю, старшим могло показаться, что известие не произвело на детей никакого впечатления. Мы тихо вышли из комнаты и сели за стол. Но никто из нас не радовался, что отцовская гроза миновала. Мы чувствовали какую-то другую грозу, неведомую и мрачную…
Ближе всего будет
сказать, что он представлялся
мне как бы отдаленным и огромным пятном солнечного света.
Сначала это было трудно, и
я просто говорил молитву за молитвой, как бы только подготовляясь к чему-то (
я уже слышал, что в важных случаях нужно
сказать десять «Отче наш» и десять «Богородиц»)…
Усталый, с холодом в душе,
я вернулся в комнату и стал на колени в своей кровати, чтобы
сказать обычные молитвы. Говорил
я их неохотно, машинально и наскоро… В середине одной из молитв в усталом мозгу отчетливо, ясно, точно кто шепнул в ухо, стала совершенно посторонняя фраза: «бог…» Кончалась она обычным детским ругательством, каким обыкновенно мы обменивались с братом, когда бывали чем-нибудь недовольны.
Я вздрогнул от страха. Очевидно,
я теперь пропащий мальчишка. Обругал бога…
В тот год у нас служил кучер Петро, человек уже старый, ходивший в бараньем кожухе лето и зиму. Лицо у него было морщинистое, а тонкие губы под небольшими усами сохраняли выражение какой-то необъяснимой горечи. Он был необыкновенно молчалив, никогда не принимал участия в толках в пересудах дворни и не выпускал изо рта глиняной «люльки», в которой помешивал иногда горящий табак прямо заскорузлым мизинцем.
Мне кажется, что именно он первый
сказал, глядя на сломанную «фигуру...
— Ну, что делать, —
сказал Петр, —
я и сам вижу: умираешь… Все когда-нибудь умрем. Ты сегодня, а
я завтра… Позовите священника, пусть приготовится, как следует доброму христианину.
— Ничего, ничего… — успокоил его Петр и, не обращая на него внимания, деловито
сказал отцу: — Гроб,
я тебе
скажу, понадобится… ой — ой — ой!..
Он остановился, как будто злоба мешала ему говорить. В комнате стало жутко и тихо. Потом он повернулся к дверям, но в это время от кресла отца раздался сухой стук палки о крашеный пол. Дешерт оглянулся;
я тоже невольно посмотрел на отца. Лицо его было как будто спокойно, но
я знал этот блеск его больших выразительных глаз. Он сделал было усилие, чтобы подняться, потом опустился в кресло и, глядя прямо в лицо Дешерту,
сказал по — польски, видимо сдерживая порыв вспыльчивости...
Наконец
я подошел к воротам пансиона и остановился… Остановился лишь затем, чтобы продлить ощущение особого наслаждения и гордости, переполнявшей все мое существо. Подобно Фаусту,
я мог
сказать этой минуте: «Остановись, ты прекрасна!»
Я оглядывался на свою короткую еще жизнь и чувствовал, что вот
я уже как вырос и какое, можно
сказать, занимаю в этом свете положение: прошел один через две улицы и площадь, и весь мир признает мое право на эту самостоятельность…
— Ну, теперь кончено, —
сказал он, — и забыто. А если, — прибавил он, вдруг свирепо вытаращив глаза и протягивая вперед свои жилистые руки с короткими растопыренными пальцами, — если
я еще услышу, что кто-нибудь позволит себе смеяться над чужой верой… к — кости пер — реломаю… все кости…
— Что же
мне делать? —
сказала мать. —
Я не пела сама и не знала, что будет это пение…
— Вот научу вас, ляшков, а вы пойдете бунтовать да
меня же и убьете, —
сказал он в заключение полушутя, полусердито.
Когда началось восстание, наше сближение продолжалось. Он глубоко верил, что поляки должны победить и что старая Польша будет восстановлена в прежнем блеске. Раз кто-то из русских учеников
сказал при нем, что Россия — самое большое государство в Европе.
Я тогда еще не знал этой особенности своего отечества, и мы с Кучальским тотчас же отправились к карте, чтобы проверить это сообщение.
Я и теперь помню непреклонную уверенность, с которой Кучальский
сказал после обозрения карты...
Вскоре выяснилось, что мой сон этого не значил, и
я стал замечать, что Кучальский начинает отстраняться от
меня.
Меня это очень огорчало, тем более что
я не чувствовал за собой никакой вины перед ним… Напротив, теперь со своей задумчивой печалью он привлекал
меня еще более. Однажды во время перемены, когда он ходил один в стороне от товарищей,
я подошел к нему и
сказал...
Он посмотрел на
меня печальными глазами и, не останавливаясь,
сказал...
— Почему ты
мне не
скажешь?.. И почему ты
меня избегаешь?..
Наконец он выведал, что ему было нужно, и
сказал мне во время одной из прогулок...
—
Я не радуюсь, —
сказал я Стоцкому, — но… когда так… Ну, что ж.
Я — русский, а он пускай думает, что хочет…
Он вскинул на
меня свои живые глазки и
сказал...
Я очень сконфузился и не знал, что ответить, а Буткевич после урока подошел ко
мне, запустил руки в мои волосы, шутя откинул назад мою голову и
сказал опять...
— Вот погоди, —
я принесу тебе книжечку: из нее ты поймешь еще больше, —
сказал он в заключение.
В Буткевиче это вызывало, кажется, некоторую досаду. Он приписал мое упорство «ополячению» и однажды
сказал что-то о моей матери «ляшке»… Это было самое худшее, что он мог
сказать.
Я очень любил свою мать, а теперь это чувство доходило у
меня до обожания. На этом маленьком эпизоде мои воспоминания о Буткевиче совсем прекращаются.
Я чувствовал себя, как в лесу, и, когда на первом уроке молодой учитель естественной истории назвал вдруг мою фамилию,
я замер. Сердце у
меня забилось, и
я беспомощно оглянулся. Сидевший рядом товарищ толкнул
меня локтем и
сказал: «Иди, иди к кафедре». И тотчас же громко прибавил...
В это время дверь широко и быстро открылась. В класс решительной, почти военной походкой вошел большой полный человек. «Директор Герасименко», — робко шепнул
мне сосед, Едва поклонившись учителю, директор развернул ведомость и
сказал отрывистым, точно лающим голосом...
— Слушай… Что он
сказал обо
мне: «угроза розог» или «выпороть мерзавца»?
— Нет, «выпороть мерзавца»…
Я слышал, —
сказал кто-то сзади.
Я с сочувствием взглянул на него, но он беспечно мотнул головой с буйным золотистым вихром и
сказал...
Мы побежали во второй двор. Убегая от какого-то настигнувшего
меня верзилы,
я схватился за молодое деревцо. Оно качнулось и затрещало. Преследователь остановился, а другой крикнул: «Сломал дерево, сломал дерево!
Скажу Журавскому!»
Между тем с крыльца раздался звонок, и все гимназисты ринулись с той же стремительностью в здание. Ольшанский, вошедший в роль покровителя, тащил
меня за руку. Добежав до крыльца, где низенький сторож потрясал большим звонком, он вдруг остановился и, ткнув в звонаря пальцем,
сказал мне...
Я был удивлен. Товарищи тоже были заинтересованы. Крыштанович хлопнул
меня по плечу и
сказал...
— А, новинок! —
сказал он. — Тоже попался! Не говорил
я тебе, а?
Он с любопытством посмотрел на барахтавшегося Ольшанского и
сказал мне...
В карцере, действительно, уже сидело несколько человек, в том числе мой старший брат.
Я с гордостью вошел в первый раз в это избранное общество, но брат тотчас же охладил
меня,
сказав с презрением...
Когда мы все были выпущены, Крыштанович
сказал мне...
— Ты боишься соврать своей матери? —
сказал он с оттенком насмешливого удивления… — А
я вру постоянно… Ну, однако, ты
мне дал слово… Не сдержать слово товарищу — подлость.
Я покраснел и не знал, что
сказать.
Мне казалось, что Крыштанович говорит это «нарочно». Когда
я высказал это предположение, он ничего не ответил и пошел вперед.
И именно таким, как Прелин.
Я сижу на кафедре, и ко
мне обращены все детские сердца, а
я, в свою очередь, знаю каждое из них, вижу каждое их движение. В числе учеников сидит также и Крыштанович. И
я знаю, что нужно
сказать ему и что нужно сделать, чтобы глаза его не были так печальны, чтобы он не ругал отца сволочью и не смеялся над матерью…
— Ах, пани сендзина, —
сказал он, целуя у нее руку. — Неужели и вы… считаете
меня совсем пропащим?
Мать согласилась, и мы отправились. Крыжановский водил нас по городу, угощал конфетами и яблоками, и все шло превосходно, пока он не остановился в раздумьи у какой-то невзрачной хибарки. Постояв так в нерешимости, он
сказал: «Ничего —
я сейчас», и быстро нырнул в низкую дверь. Оттуда он вышел слегка изменившимся, весело подмигнул нам и
сказал...
— Святая женщина! —
сказал Крыжановский, смахивая слезу. — Подите, мои милые друзья, спросите у нее, можно ли
мне явиться сегодня или еще обождать?