Неточные совпадения
Но… опытный наблюдатель мог бы
заметить, что полковник Болеслав Казимирович Пшецыньский сказал это «жаль»
так, что в сущности ему нисколько не «жаль», а сказано оно лишь для красоты слога. Многие губернские дамы даже до пугливого трепета восхищались административно-воинственным красноречием полковника, который пользовался репутацией хорошего спикера
и мазуриста.
— Да, —
заметил он с легкой улыбкой, — но дышать-то ведь хочется одинаково как образованному,
так и необразованному…
— Ну, теперь-то наказывать вам самим, пожалуй что,
и не придется: он уж
и так наказан, —
заметил с подобающею скромностью священник.
Вдруг подожженный частный обернулся
и поймал школьника на месте: тотчас же он его цап за руку
и кивнул своему помощнику. Но
так как помощник не
замечал начальничьего кивка, то частный самолично повел мальчугана из церкви.
Но, наконец, подвернулись-таки под глаза: фон-Саксен
заметил их четвертый поклон
и удостоил обоих легкого полупожатия.
Студент немножко сконфузился, почувствовав при этих словах маленькую неловкость: показалось оно ему больно уж оригинальным; но он тотчас же
и притом очень поспешно постарался сам себя успокоить тем, что это,
мол,
и лучше, — по крайней мере без всяких церемоний,
и что оно по-настоящему
так и следует.
Студента начинало покоробливать от всех этих расспросов
и замечаний,
так что он уже стал недоуменно
и вопросительно поглядывать на Устинова: что,
мол, все это значит? куда
и к кому,
мол, завел ты меня?
— Ну, нет, не делайте глупостей! — стал было солидно урезонивать Подвиляньский,
и эта солидность оказалась у него очень искусно сделанною,
так что даже на посторонние глаза ее
смело можно бы было принять за солидность настоящую
и вполне искреннюю.
Думают, что все
так глупы
и слепы, что никто ничего не
замечает!» Фелисата Егоровна в ужасе качает головой,
и идет рассказывать — как противная Ярыжникова, в неприличной позе, за кулисами шепталась
и целовалась,
и обнималась со своим аманом, а на следующий день весь город уже уверял, что madame Ярыжникова делала в кулисах
такое, про что
и сказать невозможно.
В кухмистерской, на Московской улице, точно
так же при входе его весьма многие из присутствующих, знавших его в лицо, прерывали некоторые из своих разговоров, переглядывались
и перешептывались между собою
и окидывали его иногда каким-то осторожным, неприязненным взором. При встречах на улице очень многие из знакомых делали вид, будто не
замечают его,
и на поклон отвечали словно бы нехотя, вскользь, торопливо
и с видимым смущением.
Старика словно ветром шатнуло,
так что он едва успел ухватиться за перила. Это было слово, которого он сам себе не
смел выговорить, предположение, которого страшился, вопрос, которого даже не дерзал он задать себе. Несколько секунд простоял Петр Петрович в немом раздумье
и, наконец, снова повернулся к Лидиньке.
Волнение от всей этой внезапности; радость при нежданных
и весьма значительных для него деньгах; страх пред странным тоном письма
и особенно пред заключительной
и весьма-таки полновесною угрозой; заманчивость этой загадочно-таинственной неизвестности, за которою скрывается какая-то неведомая, но, должно быть, грозная
и могучая сила, (
так по крайней мере думал Шишкин)
и наконец это лестно-приятное щекотание по тем самым стрункам самолюбия, которые пробуждают в молодом человеке самодовольно-гордое сознание собственного достоинства
и значительности, что вот,
мол, стало быть,
и я что-нибудь да значу, если меня ищут «
такие люди».
Шишкина
так и подмывало схватиться с места
и сказать ему: «Ан, нет,
мол, есть же! есть!»
и показать в подтверждение полученное им письмо
и деньги
и для окончательной убедительности признаться, что сам он член тайного общества
и что, стало быть, русские не совсем уж круглые дураки
и презренные рабы, какими изволит изображать их господин Свитка. Однако же попридержал на время свою прыть «под страхом неминуемой ответственности».
— А что же, милый? Гоненьев точно что много было. Ну, гонимы —
и терпим; хулимы — утешаемся о Господе нашем. Упование наше Отец, прибежище наше Сын, покровитель есть Дух Свят,
и защита наша есть сам Спаситель, равно соцарст-вующий Святой Троице. Ты вот
так строптиво мыслишь: до коих,
мол, пор терпеть-то?.. А что сказано-то? Сказано: «претерпевый до конца, той спасен будет». Значит,
и терпи.
— Ай, лихо играют!.. Молодца! ей-ей, молодца!.. Веселые! —
замечали слушатели. —
И с чего это их
так раззудило?
Весело мечтая
таким образом, Хвалынцев почти
и не
заметил, как очутился перед университетским подъездом.
— Э, вишь ты, какая у вас богатая папиросница, —
заметил он, вытягивая сигаретку. — Во всем-с видна дворянская-то струйка! А мы, батенька, по простоте: коли есть курево,
так в бумажном картузике носим. Оно
и дешево,
и сердито! Вы долго еще пробудете здесь?
— Ну, вот видите, я говорил вам, что вы еще не совсем спокойны. Оно
так и есть! — полусмеясь,
заметил Свитка. — Ложитесь-ка лучше опять,
и пейте,
и курите,
и ведите беседу, как подобает мужу мудрому.
— Послушайте, добрый опекун, вы, однако, ставите меня в очень фальшивое положение, — весьма серьезно
заметил Константин Семенович. — Я вам бесконечно благодарен за ваше участие
и расположение ко мне; но если… если все это необходимо сопряжено с
такого рода фальшью, то я, признаюсь вам, весьма затрудняюсь принимать ваше доброе участие.
— К чему же
такая экстренность? —
заметила Цезарина. — Это вы успеете сделать
и завтра,
и притом на словах гораздо лучше, чем на бумаге.
Так точно было
и с Хвалынцевым,
и он хорошо чувствовал все это, но… все-таки баюкал
и обманывал себя разными оправдательными предлогами, не
смея или боясь сознать в себе малодушную нерешительность.
— Бокль, это
так себе. Он, пожалуй, хоть
и изрядный реалист, —
заметил Лука, — а все-таки швах! До точки не доходит… филистер! А если читать — никого
и ничего не читайте! Одних наших! Наши честней
и последовательней… ничего не побоялись, не струсили ни перед кем… Наши пошли гораздо логичнее, дальше пошли, чем все эти хваленые Бокли. Это, поверьте, ей-Богу,
так.
Ардальон сразу огорошил князя
такою новостью, что все журналисты,
мол, сволочь, эксплуататоры честного труда
и вдобавок ни уха, ни рыла не смыслят,
и что гораздо лучше взять да основать свой собственный отдельный
и независимый орган,
и в нем уже невозбранно печатать все, чего только душа пожелает.
— В Лондоне шрифты
и бумага лучше, — возразил Полояров, —
и притом здесь, в этом подлом обществе, ты ни у черта не достанешь в кредит
такого количества бумаги, да
и подозрение, пожалуй, возникнет: для чего,
мол, понадобилось вдруг столько бумаги?
Действительно, это был сюрприз
и не для одного Полоярова. Стрешнева
и Лидинька с Анцыфровым изумились не менее его, когда увидели перед собою Нюточку Лубянскую столь неожиданно
и в
такую неурочную, позднюю пору. Татьяна первая
заметила в ней явные признаки какого-то волненья
и расстройства. По всему было видно, что она не то огорчена чем-то, не то испугана
и не успела еще прийти в себя как следует.
— Ну,
так в чем же, голубчик мой, помощь-то? Говорите — я все готов… все что могу… располагайте мною! — заговорил он вдруг мягко
и ласково. В душе его в эту самую минуту незаметно проползло своекорыстное соображеньице, что к чему же,
мол, совсем уж отталкивать от себя эту молодую
и хорошенькую Нюточку?
— Конфузиться, матушка, нечего! — полушутя
и полу-внушительно
заметил ей Полояров. — Это в тебе пошлый предрассудок конфузится, а ты его по сусолам, по сусолам предрассудок-то этот!.. Гони его, стервеца! Надо ж было отрекомендоваться
и привести в ясность, что ты моя натуральная жена. Что ж
такое! Святое дело!
Причины
и соображения заключались в том, что карман вдовушки зачастую оказывал услуги превыше всяких служительских обязанностей, а для того, чтобы пользоваться услугами ее кармана, надо же было сделать ей хоть какую-нибудь льготу, а то вдруг — гляди — как закапризничает дура, да, пожалуй, еще не захочет жить в коммуне,
так тут
и засядешь как рак на
мели.
Или если, например, гость пришел к Малгоржану, а Полояров или Лидинька за что-нибудь против этого гостя зубы точили, то опять же, нимало не стесняясь, приступали к нему с объяснением
и начинали зуб за зуб считаться, а то
и до формальной ругани доходило,
и Малгоржан не находил уместным вступаться за своего гостя: «пущай его сам,
мол, как знает,
так и ведается!» Вообще же
такое нестеснительное отношение к посетителям коммуны образовалось из этого принципа, что весь мир разделяется на «мы »
и «подлецы »; то, что не мы, то подлецы да пошляки,
и обратно.
Но эти отношения обходились как-то всеобщим молчанием, словно бы все уж
так условились, чтобы о них не упоминать
и не
замечать их существования.
— А жаль Лубянскую…
Так рано
и так ужасно умереть!.. — раздумчиво
и грустно
заметила Стрешнева.
Мы еще вменяли себе в гражданский долг делать им грациозные книксены, приправленные сентиментальными улыбками. Мы слыхали только, что поляки хотят свободы —
и этого словца для нас было уже достаточно, чтобы мы, во имя либерализма, позволили корнать себя по Днепр, от моря до моря. Они говорили нам, что «это,
мол, все наше» — мы кланялись
и верили. Не верить
и отстаивать «захваченное» было бы не либерально, а мы
так боялись, чтобы кто не подумал, будто мы не либеральны.
Она бесцеремонно тыкала на них указательным пальцем, поясняя, что «это,
мол, дураки-постепеновцы, а этот — порядочный господин, потому что „из наших“, а тот — подлец
и шпион, потому что пишет в газете, которая „ругает наших“, а кто наших ругает, те все подлецы, мерзавцы
и шпионы; а вот эти двое — дрянные пошляки
и тупоумные глупцы, потому что они оба поэты, стишонки сочиняют; а этот профессор тоже дрянной пошляк, затем что держится политико-экономических принципов; а тот совсем подлец
и негодяй,
так как он читает что-то
такое о полицейских
и уголовных законах, в духе вменяемости, тогда как вообще вся идея вменяемости есть подлость,
и самый принцип права, в сущности, нелепость, да
и вся-то юриспруденция вообще самая рабская наука
и потому вовсе не наука,
и дураки те, кто ею занимаются!»
8-е марта показало самым наглядным
и убедительным образом, чего стоит свобода личного мнения, во сколько ценится независимость убеждения
и вообще чтó значит «
сметь свое суждение иметь»,
и этим-то самым 8-е же марта для меньшинства образованного общества поднесло первую склянку отрезвляющего спирта: оно сделало поворот в известной части наименее зависимого общественного мнения,
и в этом,
так сказать, историческая заслуга 8-го марта; в этом лежит его право на память в летописях санкт-петербургского развития
и прогресса.
И это понятно: могли ли мы,
смели ли мы поднять голос против
так называемого «молодого поколения»?
Мы
так боялись
и гнева журнальных оракулов,
и того, чтобы о нас не подумали, будто мы «отсталые»; каждому из нас
так хотелось, вроде Петра Ивановича Бобчинского, «петушком, петушком» побежать за «молодым поколением», заявить всем
и каждому, что
и я,
мол, тоже молодое поколение.
Хоть оно,
мол,
и так, а только я виду не покажу».
Кто, почитай,
и совсем-то не знал его, или был на одних только шапочных поклонах,
так и тот теперь, поди-ка, везде трубит: „как же,
мол, очень коротко знакомы были!..
— В
таком случае, —
заметил Устинов, — я еще более прихожу к убеждению, что все это — дело чьей-то гнусной шутки, жертвою которой сделаны Полояров
и мое имя.
— Да как тебе сказать!.. Ужасно ведь неловко это…
И как приступить?.. Ведь это ей покажется
и странно,
и подозрительно, если
так «ни с бухты ни с барахты» ляпнешь ей: переведи,
мол, все состояние на мое имя!.. А сама она еще не догадалась об этом… Надо как-нибудь исподволь, поосторожней да половче, а тут, может, не сегодня завтра придется браться за дело, уходить в Литву. Вот тут
и раздумывай над
такою задачей.
— Нет, нет! пускай по рублю идут!.. По рублю!..
И слышать ничего больше не хочу! Понимаете? Я хочу
так! Не
смеете мне противоречить! — кокетливо
и капризным тоном балованного ребенка притопнула на него Сусанна.
— Пусть
так!
И пусть я буду невежей, а
метать все-таки не стану вам.
— Мало того, что не хорошо, пусть будет это даже подлость
и преступление! Допускаю; пусть
так! — говорил Тадеуш, сдвинув свои брови. — Но подлость против заклятого, потомственного врага не есть подлость! Преступление против москаля не есть преступление! Это есть законная, святая
месть! Это есть подвиг.
— Батюшки! да никак это наша коммуна выносится, — сказала Стрешнева,
заметив в двух шагах от себя Лидиньку Затц, сидевшую на груде узлов
и мебели. — Ну,
так и есть, вон
и Малгоржан тащит сюда что-то!
Быть может, он теперь идеализировал себе свою жену; быть может, ее самоотверженный поступок проистекал из побуждений более простой сущности, потому что
и в самом деле, будь Сусанна поумнее, она, быть может, невзирая на всю свою прирожденную доброту
и на всю свою страстность к Бейгушу, не поддалась бы столь легко в подставленную ей ловушку: все это конечно было
так; но теперь
и эта идеализация со стороны Бейгуша была понятна: ее подсказывало ему собственное его самолюбие, собственная гордость: «это,
мол, меня
так любят, это для меня приносят
такие жертвы, не задумываясь ни единой минуты!» Одно лишь было тут ясно: это — безгранично добрая любовь.
Ни одной жалобы, ни одного упрека за все это время не вырвалось у Сусанны. Бейгуш ждал, что
так или иначе непременно будет
и то,
и другое, но ожидания его оказывались напрасны. Он стал
замечать в жене даже нечто противное своим ожиданиям: она, незаметно от него, старалась экономничать
и суживать не только свои прихоти, но
и потребности, зачастую отказывая себе даже в извозчике.