Неточные совпадения
Между офицером и денщиком давно уже установились простые, доверчивые, даже несколько любовно-фамильярные отношения. Но когда
дело доходило до казенных официальных ответов, вроде «точно так», «никак нет», «здравия желаю», «не могу знать», то Гайнан невольно выкрикивал их тем деревянным, сдавленным, бессмысленным криком, каким всегда говорят солдаты с офицерами в строю. Это была бессознательная привычка, которая въелась в него с первых
дней его новобранства и, вероятно, засела на
всю жизнь.
О, как надоело ему видеть каждый
день все те же убогие немногочисленные предметы его «обстановки».
Ромашову казалось, что голос у него какой-то чужой и такой сдавленный, точно в горле что-то застряло. «Каким я, должно быть, кажусь жалким!» — подумал он, но тотчас же успокоил себя тем обычным приемом, к которому часто прибегают застенчивые люди: «Ведь это всегда, когда конфузишься, то думаешь, что
все это видят, а на самом
деле только тебе это заметно, а другим вовсе нет».
Он сел на кресло рядом с Шурочкой, которая, быстро мелькая крючком, вязала какое-то кружево. Она никогда не сидела без
дела, и
все скатерти, салфеточки, абажуры и занавески в доме были связаны ее руками.
— Постой, девочка, а ведь я и в самом
деле не
все помню. Боевой порядок? Боевой порядок должен быть так построен, чтобы он как можно меньше терял от огня, потом, чтобы было удобно командовать. Потом… постой…
— Мы ведь
всё вместе, — пояснила Шурочка. — Я бы хоть сейчас выдержала экзамен. Самое главное, — она ударила по воздуху вязальным крючком, — самое главное — система. Наша система — это мое изобретение, моя гордость. Ежедневно мы проходим кусок из математики, кусок из военных наук — вот артиллерия мне, правда, не дается:
все какие-то противные формулы, особенно в баллистике, — потом кусочек из уставов. Затем через
день оба языка и через
день география с историей.
—
Дела, братец ты мой… С жиру это
все. Ну, прощевай, что ли, Степан.
Это просто внезапные приливы, которые с каждым разом
все больше и больше разъедают
дно.
То-то и
дело, что для поручика Дица вслед за любовью идет брезгливость и пресыщение, а для Данте
вся любовь — прелесть, очарование, весна!
Дни, месяцы, годы употреблять
все силы изобретательности и настойчивости, и вот — великий, умопомрачительный восторг: у тебя в руках ее платок, бумажка от конфеты, оброненная афиша.
Глупостью, пошлостью, провинциальным болотом и злой сплетней повеяло на Ромашова от этого безграмотного и бестолкового письма. И сам себе он показался с ног до головы запачканным тяжелой, несмываемой грязью, которую на него наложила эта связь с нелюбимой женщиной — связь, тянувшаяся почти полгода. Он лег в постель, удрученный, точно раздавленный
всем нынешним
днем, и, уже засыпая, подумал про себя словами, которые он слышал вечером от Назанского...
Такие
дни бывали настоящей страдой, и о воскресном отдыхе с лишними часами сна мечтал, как о райском блаженстве,
весь полк, начиная с командира до последнего затрепанного и замурзанного денщика.
Теперь же он с тоской думал, что впереди — целый
день одиночества, и в голову ему лезли
все такие странные, и неудобные и ненужные мысли.
— Бон-да-рен-ко! — крикнул из-за стены полковой командир, и звук его огромного голоса сразу наполнил
все закоулки дома и, казалось, заколебал тонкие перегородки передней. Он никогда не употреблял в
дело звонка, полагаясь на свое необыкновенное горло. — Бондаренко! Кто там есть еще? Проси.
— Довольно! — сказала она драматическим тоном. — Вы добились, чего хотели. Я ненавижу вас! Надеюсь, что с этого
дня вы прекратите посещения нашего дома, где вас принимали, как родного, кормили и поили вас, но вы оказались таким негодяем. Как я жалею, что не могу открыть
всего мужу. Это святой человек, я молюсь на него, и открыть ему
все — значило бы убить его. Но поверьте, он сумел бы отомстить за оскорбленную беззащитную женщину.
И
все эти хитрости военного устава: ловкость поворотов, лихость ружейных приемов, крепкая постановка ноги в маршировке, а вместе с ними
все эти тактики и фортификации, на которые он убил девять лучших лет своей жизни, которые должны были наполнить и
всю его остальную жизнь и которые еще так недавно казались ему таким важным и мудрым
делом, —
все это вдруг представилось ему чем-то скучным, неестественным, выдуманным, чем-то бесцельным и праздным, порожденным всеобщим мировым самообманом, чем-то похожим на нелепый бред.
Подпоручик расхохотался. Нет,
все равно, что-нибудь да придумается!
День, начавшийся так радостно, не может быть неудачным. Это неуловимо, это непостижимо, но оно всегда безошибочно чувствуется где-то в глубине, за сознанием.
Во
всех углах были устроены норки и логовища в виде будочек, пустых пней, бочек без
доньев. В двух комнатах стояли развесистые деревья — одно для птиц, другое для куниц и белок, с искусственными дуплами и гнездами. В том, как были приспособлены эти звериные жилища, чувствовалась заботливая обдуманность, любовь к животным и большая наблюдательность.
И он принялся быстро перебирать в памяти
все впечатления
дня в обратном порядке. Магазин Свидерского; духи; нанял извозчика Лейбу — он чудесно ездит; справляется на почте, который час; великолепное утро; Степан… Разве в самом
деле Степан? Но нет — для Степана лежит отдельно в кармане приготовленный рубль. Что же это такое? Что?
— Хорошо, — ответил он. Потом подумал одну секунду, вспомнил
весь нынешний
день и повторил горячо: — О да, мне сегодня так хорошо, так хорошо! Скажите, отчего вы сегодня такая?
Наступило наконец пятнадцатое мая, когда, по распоряжению корпусного командира, должен был состояться смотр. В этот
день во
всех ротах, кроме пятой, унтер-офицеры подняли людей в четыре часа. Несмотря на теплое утро, невыспавшиеся, зевавшие солдаты дрожали в своих каламянковых рубахах. В радостном свете розового безоблачного утра их лица казались серыми, глянцевитыми и жалкими.
Желонерный офицер поручик Ковако, один из главных героев сегодняшнего
дня, верхом на лошади носился взад и вперед вдоль этой линии, выравнивая ее, скакал с бешеным криком, распустив поводья, с шапкой на затылке,
весь мокрый и красный от старания.
Ромашов и на них глядел теми же преданными глазами, но никто из свиты не обернулся на подпоручика:
все эти парады, встречи с музыкой, эти волнения маленьких пехотных офицеров были для них привычным, давно наскучившим
делом.
— Подпоручик… Ромашов… Командир полка объявляет вам… строжайший выговор… На семь
дней… на гауптвахту… в штаб дивизии… Безобразие, скандал…
Весь полк о…..и!.. Мальчишка!
— Хорошо, — грустно ответил Ромашов. — Я перестану у вас бывать. Ведь вы об этом хотели просить меня? Ну, хорошо. Впрочем, я и сам решил прекратить мои посещения. Несколько
дней тому назад я зашел
всего на пять минут, возвратить Александре Петровне ее книги, и, смею уверить вас, это в последний раз.
И он снова и снова нарочно вызывал в воображении прошедший
день, сгущая
все нынешние обидные и позорные происшествия, представляя себе самого себя, точно со стороны, оскорбленным, несчастным, слабым и заброшенным и жалостно умиляясь над собой.
Ромашов долго кружил в этот вечер по городу, держась
все время теневых сторон, но почти не сознавая, по каким улицам он идет. Раз он остановился против дома Николаевых, который ярко белел в лунном свете, холодно, глянцевито и странно сияя своей зеленой металлической крышей. Улица была мертвенно тиха, безлюдна и казалась незнакомой. Прямые четкие тени от домов и заборов резко
делили мостовую пополам — одна половина была совсем черная, а другая масляно блестела гладким, круглым булыжником.
Эта сторона была
вся в черной тени, а на другую падал ярко-бледный свет, и казалось, на ней можно было рассмотреть каждую травку. Выемка уходила вниз, как темная пропасть; на
дне ее слабо блестели отполированные рельсы. Далеко за выемкой белели среди поля правильные ряды остроконечных палаток.
Эта бессонная лихорадочная ночь, чувство одиночества, ровный, матовый, неживой свет луны, чернеющая глубина выемки под ногами, и рядом с ним молчаливый, обезумевший от побоев солдат —
все,
все представилось ему каким-то нелепым, мучительным сновидением, вроде тех снов, которые, должно быть, будут сниться людям в самые последние
дни мира.
И ужаснее
всего была мысль, что ни один из офицеров, как до сих пор и сам Ромашов, даже и не подозревает, что серые Хлебниковы с их однообразно-покорными и обессмысленными лицами — на самом
деле живые люди, а не механические величины, называемые ротой, батальоном, полком…
Теперь, когда у Ромашова оставалось больше свободы и уединения,
все чаще и чаще приходили ему в голову непривычные, странные и сложные мысли, вроде тех, которые так потрясли его месяц тому назад, в
день его ареста. Случалось это обыкновенно после службы, в сумерки, когда он тихо бродил в саду под густыми засыпающими деревьями и, одинокий, тоскующий, прислушивался к гудению вечерних жуков и глядел на спокойное розовое темнеющее небо.
Изредка, время от времени, в полку наступали
дни какого-то общего, повального, безобразного кутежа. Может быть, это случалось в те странные моменты, когда люди, случайно между собой связанные, но
все вместе осужденные на скучную бездеятельность и бессмысленную жестокость, вдруг прозревали в глазах друг у друга, там, далеко, в запутанном и угнетенном сознании, какую-то таинственную искру ужаса, тоски и безумия. И тогда спокойная, сытая, как у племенных быков, жизнь точно выбрасывалась из своего русла.
Так случилось и после этого самоубийства. Первым начал Осадчий. Как раз подошло несколько
дней праздников подряд, и он в течение их вел в собрании отчаянную игру и страшно много пил. Странно: огромная воля этого большого, сильного и хищного, как зверь, человека увлекла за собой
весь полк в какую-то вертящуюся книзу воронку, и во
все время этого стихийного, припадочного кутежа Осадчий с цинизмом, с наглым вызовом, точно ища отпора и возражения, поносил скверными словами имя самоубийцы.
— Подождите, Ромашов. Поглядите мне в глаза. Вот так. Нет, вы не отворачивайтесь, смотрите прямо и отвечайте по чистой совести. Разве вы верите в то, что вы служите интересному, хорошему, полезному
делу? Я вас знаю хорошо, лучше, чем
всех других, и я чувствую вашу душу. Ведь вы совсем не верите в это.
Но вот человечество выросло и с каждым годом становится
все более мудрым, и вместо детских шумных игр его мысли с каждым
днем становятся серьезнее и глубже.
Я в тот же
день, когда узнаю об этом, бросаю его и еду —
все равно куда — в Петербург, в Одессу, в Киев.