Неточные совпадения
Их было трое: поручик Веткин — лысый, усатый человек
лет тридцати трех, весельчак, говорун, певун и пьяница, подпоручик Ромашов, служивший всего второй
год в полку, и подпрапорщик Лбов, живой стройный мальчишка с лукаво-ласково-глупыми глазами и с вечной улыбкой на толстых наивных губах, — весь точно начиненный старыми офицерскими анекдотами.
Ромашов вытащил шашку из ножен и сконфуженно поправил рукой очки. Он был среднего роста, худощав, и хотя довольно силен для своего сложения, но от большой застенчивости неловок. Фехтовать на эспадронах он не умел даже
в училище, а за полтора
года службы и совсем забыл это искусство. Занеся высоко над головой оружие, он
в то же время инстинктивно выставил вперед левую руку.
— Это что? Это разве рубка? — говорил он с напускным пренебрежением. — Моему отцу, на Кавказе, было шестьдесят
лет, а он лошади перерубал шею. Пополам! Надо, дети мои, постоянно упражняться. У нас вот как делают: поставят ивовый прут
в тиски и рубят, или воду пустят сверху тоненькой струйкой и рубят. Если нет брызгов, значит, удар был верный. Ну, Лбов, теперь ты.
Уже не
в первый раз за полтора
года своей офицерской службы испытывал он это мучительное сознание своего одиночества и затерянности среди чужих, недоброжелательных или равнодушных людей, — это тоскливое чувство незнания, куда девать сегодняшний вечер.
В первые два
года — основательное знакомство с классической литературой, систематическое изучение французского и немецкого языков, занятия музыкой.
В последний
год — подготовка к академии.
Николаев сидел спиной к ним, у стола, заваленного книгами, атласами и чертежами. Он
в этом
году должен был держать экзамен
в академию генерального штаба и весь
год упорно, без отдыха готовился к нему. Это был уж третий экзамен, так как два
года подряд он проваливался.
— Счастливец Владимир Ефимыч, — сказал он. — Вот
летом в Петербург поедет…
в академию поступит!
— Русский? Это — пустое. Правописание по Гроту мы уже одолели. А сочинения ведь известно какие. Одни и те же каждый
год. «Рага pacem, para bellum» [«Если хочешь мира, готовься к войне» (лат.).]. «Характеристика Онегина
в связи с его эпохой»…
Но все-таки это безумие сладко мне, и… к черту спасительная бережливость и вместе с ней к черту дурацкая надежда прожить до ста десяти
лет и попасть
в газетную смесь, как редкий пример долговечия…
А за буфетом стояла девушка, так
лет восемнадцати, — такая, знаете ли, некрасивая,
в оспинках, но бойкая такая, черноглазая, с чудесной улыбкой и
в конце концов премилая.
Дни, месяцы,
годы употреблять все силы изобретательности и настойчивости, и вот — великий, умопомрачительный восторг: у тебя
в руках ее платок, бумажка от конфеты, оброненная афиша.
Ведь вы знаете, я прослужил сначала три
года, потом был четыре
года в запасе, а потом три
года тому назад опять поступил
в полк.
— Фу, какое недоразумение! Мы с вами совсем удалились от темы. Письмо, которое я вам показал, писано сто
лет тому назад, и эта женщина живет теперь где-то далеко, кажется,
в Закавказье… Итак, на чем же мы остановились?
Они строили заплату на заплате, хватая деньги
в одном месте, чтобы заткнуть долг
в другом; многие из них решались — и чаще всего по настоянию своих жен — заимствовать деньги из ротных сумм или из платы, приходившейся солдатам за вольные работы; иные по месяцам и даже
годам задерживали денежные солдатские письма, которые они, по правилам, должны были распечатывать.
Летом им все-таки приходилось делать батальонные учения, участвовать
в полковых и дивизионных занятиях и нести трудности маневров.
Стало наверно известным, что смотр будет производить командир корпуса, взыскательный боевой генерал, известный
в мировой военной литературе своими записками о войне карлистов и о франко-прусской кампании 1870
года,
в которых он участвовал
в качестве волонтера.
В первый раз за полтора
года — и то благодаря несчастному и случайному обстоятельству — он остался наедине сам с собой.
Подобное с ним случалось нередко за последние пять-шесть
лет, как оно бывает почти со всеми молодыми людьми
в период созревания души.
Вот пройдет еще двадцать — тридцать
лет — одна секунда
в том времени, которое было до меня и будет после меня.
— Да и вообще ваше поведение… — продолжал жестоким тоном Шульгович. — Вот вы
в прошлом
году, не успев прослужить и
года, просились, например,
в отпуск. Говорили что-то такое о болезни вашей матушки, показывали там письмо какое-то от нее. Что ж, я не смею, понимаете ли — не смею не верить своему офицеру. Раз вы говорите — матушка, пусть будет матушка. Что ж, всяко бывает. Но знаете — все это как-то одно к одному, и, понимаете…
На их игру глядел, сидя на подоконнике, штабс-капитан Лещенко, унылый человек сорока пяти
лет, способный одним своим видом навести тоску; все у него
в лице и фигуре висело вниз с видом самой безнадежной меланхолии: висел вниз, точно стручок перца, длинный, мясистый, красный и дряблый нос; свисали до подбородка двумя тонкими бурыми нитками усы; брови спускались от переносья вниз к вискам, придавая его глазам вечно плаксивое выражение; даже старенький сюртук болтался на его покатых плечах и впалой груди, как на вешалке.
Прежде,
год тому назад, Ромашов ужасно любил эти минуты перед балом, когда, по своим дирижерским обязанностям, он встречал
в передней входящих дам.
Потом
в переднюю впорхнуло семейство Лыкачевых — целый выводок хорошеньких, смешливых и картавых барышень во главе с матерью — маленькой, живой женщиной, которая
в сорок
лет танцевала без устали и постоянно рожала детей — «между второй и третьей кадрилью», как говорил про нее полковой остряк Арчаковский.
— Дама?.. — Бобетинский сделал рассеянное и меланхолическое лицо. — Дама? Дрюг мой,
в мои
годы… — Он рассмеялся с деланной горечью и разочарованием. — Что такое женщина? Ха-ха-ха… Юн енигм! [Загадка! (франц.)] Ну, хорошо, я, так и быть, согласен… Я согласен.
— Гето… ты подожди… ты повремени, — перебил его старый и пьяный подполковник Лех, держа
в одной руке рюмку, а кистью другой руки делая слабые движения
в воздухе, — ты понимаешь, что такое честь мундира?.. Гето, братец ты мой, такая штука… Честь, она. Вот, я помню, случай у нас был
в Темрюкском полку
в тысячу восемьсот шестьдесят втором
году.
Но его перебил Липский, сорокалетний штабс-капитан, румяный и толстый, который, несмотря на свои
годы, держал себя
в офицерском обществе шутом и почему-то усвоил себе странный и смешной тон избалованного, но любимого всеми комичного мальчугана.
— А ты не егози… Сия притча краткая… Великий молчальник посещал офицерские собрания и, когда обедал, то… гето… клал перед собою на стол кошелек, набитый, братец ты мой, золотом. Решил он
в уме отдать этот кошелек тому офицеру, от которого он хоть раз услышит
в собрании дельное слово. Но так и умер старик, прожив на свете сто девяносто
лет, а кошелек его так, братец ты мой, и остался целым. Что? Раскусил сей орех? Ну, теперь иди себе, братец. Иди, иди, воробышек… попрыгай…
— Постойте, вы с ней еще увидите мои когти. Я раскрою глаза этому дураку Николаеву, которого она третий
год не может пропихнуть
в академию. И куда ему поступить, когда он, дурак, не видит, что у него под носом делается. Да и то сказать — и поклонник же у нее!..
— Скажит-те пож-жалуйста! — тонко пропел Слива. — Видали мы таких миндальников, не беспокойтесь. Сами через
год, если только вас не выпрут из полка, будете по мордасам щелкать.
В а-атличнейшем виде. Не хуже меня.
— Что-с? — крикнул грозно Слива, но тотчас же оборвался. — Однако довольно-с этой чепухи-с, — сказал он сухо. — Вы, подпоручик, еще молоды, чтобы учить старых боевых офицеров, прослуживших с честью двадцать пять
лет своему государю. Прошу господ офицеров идти
в ротную школу, — закончил он сердито.
И все эти хитрости военного устава: ловкость поворотов, лихость ружейных приемов, крепкая постановка ноги
в маршировке, а вместе с ними все эти тактики и фортификации, на которые он убил девять лучших
лет своей жизни, которые должны были наполнить и всю его остальную жизнь и которые еще так недавно казались ему таким важным и мудрым делом, — все это вдруг представилось ему чем-то скучным, неестественным, выдуманным, чем-то бесцельным и праздным, порожденным всеобщим мировым самообманом, чем-то похожим на нелепый бред.
Он ни у кого из товарищей не бывал, отделываясь только официальными визитами на Пасху и на Новый
год, а к службе относился так небрежно, что постоянно получал выговоры
в приказах и жестокие разносы на ученьях.
У меня кабан
в прошлом
году какую штуку выдумал.
У него
в прошлом
году повесился молодой солдат…
— Конечно, летаю, — ответил он. — Но только с каждым
годом все ниже и ниже. Прежде,
в детстве, я летал под потолком. Ужасно смешно было глядеть на людей сверху: как будто они ходят вверх ногами. Они меня старались достать половой щеткой, но не могли. А я все летаю и все смеюсь. Теперь уже этого нет, теперь я только прыгаю, — сказал Ромашов со вздохом. — Оттолкнусь ногами и лечу над землей. Так, шагов двадцать — и низко, не выше аршина.
Май
в этом
году был необыкновенно зноен.
— Это что такое? Остановите роту. Остановите! Ротный командир, пожалуйте ко мне. Что вы тут показываете? Что это: похоронная процессия? Факельцуг? Раздвижные солдатики? Маршировка
в три темпа? Теперь, капитан, не николаевские времена, когда служили по двадцати пяти
лет. Сколько лишних дней у вас ушло на этот кордебалет! Драгоценных дней!
Нередко по этому поводу вспоминались ему чьи-то давным-давно слышанные или читанные им смешные слова, что человеческая жизнь разделяется на какие-то «люстры» —
в каждом люстре по семи
лет — и что
в течение одного люстра совершенно меняется у человека состав его крови и тела, его мысли, чувства и характер.
Он уже знал теперь твердо, что не останется служить
в армии и непременно уйдет
в запас, как только минуют три обязательных
года, которые ему надлежало отбыть за образование
в военном училище.
В самом конце мая
в роте капитана Осадчего повесился молодой солдат, и, по странному расположению судьбы, повесился
в то же самое число,
в которое
в прошлом
году произошел
в этой роте такой же случай.
Тут было пять или шесть женщин. Одна из них, по виду девочка
лет четырнадцати, одетая пажом, с ногами
в розовом трико, сидела на коленях у Бек-Агамалова и играла шнурами его аксельбантов. Другая, крупная блондинка,
в красной шелковой кофте и темной юбке, с большим красивым напудренным лицом и круглыми черными широкими бровями, подошла к Ромашову.
Впрочем, не было
года, чтобы
в N-ском полку не застрелился кто-нибудь из офицеров.
Он чувствовал себя таким затравленным, неловким и растерянным, как бывало с ним только
в ученические
годы на экзаменах, когда он проваливался.
Один счастливец, — и это раз
в пять
лет — поступает
в академию, его провожают с ненавистью.