Неточные совпадения
— Это что? Это разве рубка? —
говорил он с напускным пренебрежением. — Моему отцу, на Кавказе, было шестьдесят лет, а он лошади перерубал шею. Пополам! Надо, дети мои, постоянно упражняться. У нас вот
как делают: поставят ивовый прут в тиски и рубят, или воду пустят сверху тоненькой струйкой и рубят. Если нет брызгов, значит, удар был верный. Ну, Лбов, теперь ты.
«Разве вы думаете, что настоящий офицер боится поглядеть в лицо смерти?» Старый полковник
говорит участливо: «Послушайте, вы молоды, мой сын в таком же возрасте,
как и вы.
Между офицером и денщиком давно уже установились простые, доверчивые, даже несколько любовно-фамильярные отношения. Но когда дело доходило до казенных официальных ответов, вроде «точно так», «никак нет», «здравия желаю», «не могу знать», то Гайнан невольно выкрикивал их тем деревянным, сдавленным, бессмысленным криком,
каким всегда
говорят солдаты с офицерами в строю. Это была бессознательная привычка, которая въелась в него с первых дней его новобранства и, вероятно, засела на всю жизнь.
Распространена была также манера заставлять денщиков
говорить по-французски: бонжур, мусьё; бони нюит, мусьё; вуле ву дю те, мусьё [Здравствуйте, сударь; доброй ночи, сударь; хотите чаю, сударь (франц.).], — и все в том же роде, что придумывалось,
как оттяжка, от скуки, от узости замкнутой жизни, от отсутствия других интересов, кроме служебных.
Вот она внезапно выпрямилась, подняла голову кверху и глубоко передохнула… Губы ее шевелятся… «Что она
говорит? — думал Ромашов. — Вот улыбнулась.
Как это странно — глядеть сквозь окна на говорящего человека и не слышать его!»
— Нет,
какие же новости… Центавр разнес в собрании подполковника Леха. Тот был совсем пьян,
говорят. Везде в ротах требует рубку чучел… Епифана закатал под арест.
— Унзер? — Шурочка подняла голову и, прищурясь, посмотрела вдаль, в темный угол комнаты, стараясь представить себе то, о чем
говорил Ромашов. — Нет, погодите: это что-то зеленое, острое. Ну да, ну да, конечно же — насекомое! Вроде кузнечика, только противнее и злее… Фу,
какие мы с вами глупые, Ромочка.
— А то вот еще бывает, — начал таинственно Ромашов, — и опять-таки в детстве это было гораздо ярче. Произношу я какое-нибудь слово и стараюсь тянуть его
как можно дольше. Растягиваю бесконечно каждую букву. И вдруг на один момент мне сделается так странно, странно,
как будто бы все вокруг меня исчезло. И тогда мне делается удивительно, что это я
говорю, что я живу, что я думаю.
«Вот они уже в спальне», — подумал Ромашов и необыкновенно ясно представил себе,
как Николаевы, ложась спать, раздеваются друг при друге с привычным равнодушием и бесстыдством давно женатых людей и
говорят о нем.
Владимир Ефимович сидит в нижнем белье на кровати, снимает сапог и, краснея от усилия,
говорит сердито и сонно: «Мне, знаешь, Шурочка, твой Ромашов надоел вот до
каких пор.
Как хорошо все, что вы
говорите! — воскликнул взволнованный Ромашов.
«И вот я теперь сижу,
как школьник,
как мальчик, привязанный за ногу, — думал Ромашов, слоняясь по комнате. — Дверь открыта, мне хочется идти, куда хочу, делать, что хочу,
говорить, смеяться, — а я сижу на нитке. Это я сижу. Я. Ведь это — Я! Но ведь это только он решил, что я должен сидеть. Я не давал своего согласия».
Он обменялся с адъютантом честью, но тотчас же за спиной его сделал обернувшемуся Ромашову особый, непередаваемый юмористический жест, который
как будто
говорил: «Что, брат, поволокли тебя на расправу?» Встречались и еще офицеры.
Затем,
как во сне, увидел он, еще не понимая этого, что в глазах Шульговича попеременно отразились удивление, страх, тревога, жалость… Безумная, неизбежная волна, захватившая так грозно и так стихийно душу Ромашова, вдруг упала, растаяла, отхлынула далеко. Ромашов, точно просыпаясь, глубоко и сильно вздохнул. Все стало сразу простым и обыденным в его глазах. Шульгович суетливо показывал ему на стул и
говорил с неожиданной грубоватой лаской...
— Нет.
Как же. Будет. Она будет, голубчик. Только, видите ли, мест нет в фаэтоне. Они с Раисой Александровной пополам взяли экипаж, ну и, понимаете, голубчик,
говорят мне: «У тебя,
говорят, сапожища грязные, ты нам платья испортишь».
Он всегда
говорил таким ломаным, вычурным тоном, подражая,
как он сам думал, гвардейской золотой молодежи. Он был о себе высокого мнения, считая себя знатоком лошадей и женщин, прекрасным танцором и притом изящным, великосветским, но, несмотря на свои двадцать четыре года, уже пожившим и разочарованным человеком. Поэтому он всегда держал плечи картинно поднятыми кверху, скверно французил, ходил расслабленной походкой и, когда
говорил, делал усталые, небрежные жесты.
— Гето, братец… ах,
какой ты дерзкий… Ты еще мальчишка, а я, гето… Был, я
говорю, такой случай…
— Гето… хоть ты меня выслушай, прапор, —
говорил Лех горестно, — садись, выпей-ка водочки… Они, братец мой, все — шалыганы. — Лех слабо махнул на спорящих офицеров кистью руки. — Гав, гав, гав, а опыта у них нет. Я хотел рассказать,
какой у нас был случай…
«И
говорит как противно, — думал Ромашов. — Странно, что я до сих пор этого не замечал. Она
говорит так,
как будто бы у нее хронический насморк или полип в носу: „боя бать гречадка“.
Раиса Александровна тем временем
говорила язвительным тоном, задыхаясь от злобы, но делая такую улыбку,
как будто бы разговор шел о самых веселых и приятных вещах...
— А что пользы? При людях срамят командира, а потом
говорят о дисциплине.
Какая тут к бису дисциплина! А ударить его, каналью, не смей. Не-е-ет… Помилуйте — он личность, он человек! Нет-с, в прежнее время никаких личностев не было, и лупили их, скотов,
как сидоровых коз, а у нас были и Севастополь, и итальянский поход, и всякая такая вещь. Ты меня хоть от службы увольняй, а я все-таки, когда мерзавец этого заслужил, я загляну ему куда следует!
— Что
говорить, невесело, — сказал Веткин. — Но
как же иначе? Надо же людей учить делу. А вдруг война?
Полковые дамы, в глубине души уязвленные его невниманием к нем,
говорили, что они не понимают,
как это можно бывать у Рафальского: «Ах, это такой ужас, эти звери!
Вообще пили очень много,
как и всегда, впрочем, пили в полку: в гостях друг у друга, в собрании, на торжественных обедах и пикниках.
Говорили уже все сразу, и отдельных голосов нельзя было разобрать. Шурочка, выпившая много белого вина, вся раскрасневшаяся, с глазами, которые от расширенных зрачков стали совсем черными, с влажными красными губами, вдруг близко склонилась к Ромашову.
Остальные постепенно разбрелись по поляне невдалеке от костра. Затеяли было играть в горелки, но эта забава вскоре окончилась, после того
как старшая Михина, которую поймал Диц, вдруг раскраснелась до слез и наотрез отказалась играть. Когда она
говорила, ее голос дрожал от негодования и обиды, но причины она все-таки не объяснила.
Потом он видел,
как Николаев встал из-за карт и, отведя Шурочку в сторону, долго что-то ей
говорил с гневными жестами и со злым лицом. Она вдруг выпрямилась и сказала ему несколько слов с непередаваемым выражением негодования и презрения. И этот большой сильный человек вдруг покорно съежился и отошел от нее с видом укрощенного, но затаившего злобу дикого животного.
Посмотрев роту, генерал удалял из строя всех офицеров и унтер-офицеров и спрашивал людей, всем ли довольны, получают ли все по положению, нет ли жалоб и претензий? Но солдаты дружно гаркали, что они «точно так, всем довольны». Когда спрашивали первую роту, Ромашов слышал,
как сзади него фельдфебель его роты, Рында,
говорил шипящим и угрожающим голосом...
— В-вся рота идет, к-как один ч-человек — ать! ать! ать! —
говорил Слива, плавно подымая и опуская протянутую ладонь, — а оно одно, точно на смех — о! о! — як тот козел. — Он суетливо и безобразно ткнул несколько раз указательным пальцем вверх. — Я ему п-прямо сказал б-без церемонии: уходите-ка, п-почтеннейший, в друг-гую роту. А лучше бы вам и вовсе из п-полка уйти.
Какой из вас к черту офицер? Так, м-междометие какое-то…
И каждую ночь он проходил мимо окон Шурочки, проходил по другой стороне улицы, крадучись, сдерживая дыхание, с бьющимся сердцем, чувствуя себя так,
как будто он совершает какое-то тайное, постыдное воровское дело. Когда в гостиной у Николаевых тушили лампу и тускло блестели от месяца черные стекла окон, он притаивался около забора, прижимал крепко к груди руки и
говорил умоляющим шепотом...
— Нет, подождите… мы сделаем вот что. — Назанский с трудом переворотился набок и поднялся на локте. — Достаньте там, из шкафчика… вы знаете… Нет, не надо яблока… Там есть мятные лепешки. Спасибо, родной. Мы вот что сделаем… фу,
какая гадость!.. Повезите меня куда-нибудь на воздух — здесь омерзительно, и я здесь боюсь… Постоянно такие страшные галлюцинации. Поедем, покатаемся на лодке и
поговорим. Хотите?
Но рядом со мною стоит такой же смелый и такой же гордый человек,
как я, и я
говорю ему: «Пойдем и сделаем вдвоем так, чтобы оно ни тебя, ни меня не ударило».
— Нет, нет, нет, нет, —
говорила она горячим, поспешным, умоляющим шепотом. — Ты меня не понял. Иди ко мне ближе…
как раньше… Иди же!..