Неточные совпадения
Давным-давно, задолго до железных дорог,
на самой дальней окраине
большого южного города жили из рода в род ямщики — казенные и вольные.
А
на Малой Ямской, которую посещают солдаты, мелкие воришки, ремесленники и вообще народ серый и где берут за время пятьдесят копеек и меньше, совсем уж грязно и скудно: пол в зале кривой, облупленный и занозистый, окна завешены красными кумачовыми кусками; спальни, точно стойла, разделены тонкими перегородками, не достающими до потолка, а
на кроватях, сверх сбитых сенников, валяются скомканные кое-как, рваные, темные от времени, пятнистые простыни и дырявые байковые одеяла; воздух кислый и чадный, с примесью алкогольных паров и запаха человеческих извержений; женщины, одетые в цветное ситцевое тряпье или в матросские костюмы, по
большей части хриплы или гнусавы, с полупровалившимися носами, с лицами, хранящими следы вчерашних побоев и царапин и наивно раскрашенными при помощи послюненной красной коробочки от папирос.
Большой рыжий пес с длинной блестящей шерстью и черной мордой то скачет
на девушку передними лапами, туго натягивая цепь и храпя от удушья, то, весь волнуясь спиной и хвостом, пригибает голову к земле, морщит нос, улыбается, скулит и чихает от возбуждения.
— Я ему говорю: «Иди, негодяй, и заяви директору, чтобы этого
больше не было, иначе папа
на вас
на всех донесет начальнику края». Что же вы думаете? Приходит и поверит: «Я тебе
больше не сын, — ищи себе другого сына». Аргумент! Ну, и всыпал же я ему по первое число! Ого-го! Теперь со мной разговаривать не хочет. Ну, я ему еще покажу!
Он отдаленно похож по настроению
на те вялые, пустые часы, которые переживаются в
большие праздники п институтах и в других закрытых женских заведениях, когда подруги разъехались, когда много свободы и много безделья и целый день царит светлая, сладкая скука.
— Нет, странная ты девушка, право, странная. От гостей ты всегда имеешь
больше, чем мы все. Дура, чем копить деньги,
на что ты их тратишь? Духи покупаешь по семи рублей за склянку. Кому это нужно? Вот теперь набрала
на пятнадцать рублей шелку. Это ведь ты Сеньке своему?
Во всех домах отворенные окна ярко освещены, а перед подъездами горят висячие фонари. Обеим девушкам отчетливо видна внутренность залы в заведении Софьи Васильевны, что напротив: желтый блестящий паркет, темно-вишневые драпри
на дверях, перехваченные шнурами, конец черного рояля, трюмо в золоченой раме и то мелькающие в окнах, то скрывающиеся женские фигуры в пышных платьях и их отражения в зеркалах. Резное крыльцо Треппеля, направо, ярко озарено голубоватым электрическим светом из
большого матового шара.
Маня уступает и раскладывает колоду у себя
на коленях. Червонный дом выходит, небольшой денежный интерес и свидание в пиковом доме при
большой компании с трефовым королем.
Через пять минут она ушла от него, пряча
на ходу в чулок заработанные деньги,
на которые, как
на первый почин, она предварительно поплевала, по суеверному обычаю. Ни о содержании, ни о симпатичности не было
больше речи. Немец остался недоволен холодностью Маньки и велел позвать к себе экономку.
Все это были люди в достаточной степени развращенные, лгуны, с
большими надеждами
на будущее, вроде, например, поступления
на содержание к какой-нибудь графине.
Приехала
большая компания немцев, служащих в оптическом магазине, приехала партия приказчиков из рыбного и гастрономического магазина Керешковского, приехали двое очень известных
на Ямках молодых людей, — оба лысые, с редкими, мягкими, нежными волосами вокруг лысин — Колька-бухгалтер и Мишка-певец, так называли в домах их обоих.
И, должно быть, не одни студенты, а все случайные и постоянные посетители Ямы испытывали в
большей или меньшей степени трение этой внутренней душевной занозы, потому что Дорошенко торговал исключительно только поздним вечером и ночью, и никто у него не засиживался, а так только заезжали мимоходом,
на перепутье.
И теперь, изредка оборачиваясь назад, он по ее горящим прекрасным глазам, по ярко и неровно рдевшему
на щеках нездоровому румянцу, по искусанным запекшимся губам чувствовал, что в девушке тяжело колышется и душит ее
большая, давно назревшая злоба.
Но Боря не мог оставить. У него была несчастная особенность!: опьянение не действовало ему ни
на ноги, ни
на язык но приводило его в мрачное, обидчивое настроение и толкало
на ссоры. А Платонов давно уже раздражал его своим небрежно-искренним, уверенным и серьезным тоном, так мало подходящим к отдельному кабинету публичного дома Но еще
больше сердило Собашникова то кажущееся равнодушие, с которым репортер пропускал его злые вставки в разговор.
Вернулся Платонов с Пашей.
На Пашу жалко и противно было смотреть. Лицо у нее было бледно, с синим отечным отливом, мутные полузакрытые глаза улыбались слабой, идиотской улыбкой, открытые губы казались похожими
на две растрепанные красные мокрые тряпки, и шла она какой-то робкой, неуверенной походкой, точно делая одной ногой
большой шаг, а другой — маленький. Она послушно подошла к дивану и послушно улеглась головой
на подушку, не переставая слабо и безумно улыбаться. Издали было видно, что ей холодно.
— Женечка, — позвала она, — иди, там тебе белье принесли, посчитай. А тебя, Нюра, актер просит прийти к нему
на минуточку, выпить шампанского. Он с Генриеттой и с Маней
Большой.
В это время в кабинет вошел Симеон с подносом,
на котором стояли два бокала с игристым золотым вином и лежала
большая визитная карточка.
Вместе с ним пришли две его дамы: Генриетта — самая старшая по годам девица в заведении Анны Марковны, опытная, все видевшая и ко всему притерпевшаяся, как старая лошадь
на приводе у молотилки, обладательница густого баса, но еще красивая женщина — и Манька
Большая, или Манька Крокодил.
Так-то вот я и набрел
на публичный дом, и чем
больше в него вглядываюсь, тем
больше во мне растет тревога, непонимание и очень
большая злость.
— Ах, да не все ли равно! — вдруг воскликнул он сердито. — Ты вот сегодня говорил об этих женщинах… Я слушал… Правда, нового ты ничего мне не сказал. Но странно — я почему-то, точно в первый раз за всю мою беспутную жизнь, поглядел
на этот вопрос открытыми глазами… Я спрашиваю тебя, что же такое, наконец, проституция? Что она? Влажной бред
больших городов или это вековечное историческое явление? Прекратится ли она когда-нибудь? Или она умрет только со смертью всего человечества? Кто мне ответит
на это?
— Люба, хочешь ты уйти отсюда со мною? — спросил Лихонин и взял ее за руку. — Но совсем, навсегда уйти, чтобы
больше уже никогда не возвращаться ни в публичный дом, ни
на улицу?
Просто-напросто все злоключения сами собой стали учащаться, наворачиваться друг
на друга, шириться и расти, подобно тому, как маленький снежный комочек, толкаемый ногами ребят, сам собою, от прилипающего к нему талого снега, становится все
больше,
больше вырастает выше человеческого роста и, наконец, одним последним небольшим усилием свергается в овраг и скатывается вниз огромной лавиной.
— Уговаривались, уговаривались!..
На тебе еще полтинник и
больше никаких. Что это за нахальство! А я еще заявлю контролеру, что безбилетных возишь. Ты, брат, не думай! Не
на такого напал!
Швейка принадлежала ко второй категории, и скоро Горизонту удалось без
большого труда, убедить ее выходить
на улицу торговать собой.
Первое, что сделал Горизонт, водворившись в
большом, просторном номере с альковом, это выставил в коридор за двери номера шесть пар великолепных ботинок, сказав прибежавшему
на звонок коридорному...
— Мадам Барсукова! Я вам могу предложить что-нибудь особенного! Три женщины: одна
большая, брюнетка, очень скромная, другая маленькая, блондинка, но которая, вы понимаете, готова
на все, третья — загадочная женщина, которая только улыбается и ничего не говорит, но много обещает и — красавица!
— Не будем торговаться из-за мелочей. Тем более что ни вы меня, ни я вас не обманываем. Теперь
большой спрос
на женщин. Что вы сказали бы, господин Горизонт, если бы я предложила вам красного вина?
Кажется, им
больше не о чем было разговаривать. Мадам Барсукова вынесла вексельную бумагу, где она с трудом написала свое имя, отчество и фамилию. Вексель, конечно, был фантастический, но есть связь, спайка, каторжная совесть. В таких делах не обманывают. Иначе грозит смерть. Все равно: в остроге,
на улице или в публичном доме.
Таким-то образом Сонька Руль, минуя рублевое заведение, была переведена в полтинничное, где всякий сброд целыми ночами, как хотел, издевался над девушками. Там требовалось громадное здоровье и
большая нервная сила. Сонька однажды задрожала от ужаса ночью, когда Фекла, бабища пудов около шести весу, выскочила
на двор за естественной надобностью и крикнула проходившей мимо нее экономке...
Об их матовые стекла, обтянутые проволочными сетками, бились тучи ночных бабочек, тени которых — смутные и
большие — реяли внизу,
на земле.
В одном из таких кабинетов сидело четверо — две дамы и двое мужчин: известная всей России артистка певица Ровинская,
большая красивая женщина с длинными зелеными египетскими глазами и длинным, красным, чувственным ртом,
на котором углы губ хищно опускались книзу; баронесса Тефтинг, маленькая, изящная, бледная,ее повсюду видели вместе с артисткой; знаменитый адвокат Рязанов и Володя Чаплинский, богатый светский молодой человек, композитор-дилетант, автор нескольких маленьких романсов и многих злободневных острот, ходивших по городу.
Пришлось мне также участвовать
на охоте
на тигра, причем я сидела под балдахином
на спине
большого умного белого слона… словом, вы это хорошо сами знаете.
Ванда, голубоглазая, светлая блондинка, с
большим красным ртом, с типичным лицом литвинки, поглядела умоляюще
на Женьку. Если бы Женька сказала: «Нет», то она осталась бы в комнате, но Женька ничего не сказала и даже умышленно закрыла глаза. Ванда покорно вышла из комнаты.
У нее через плечо коромысло, а
на обоих концах коромысла по
большому ведру с молоком; лицо у нее немолодое, с сетью морщинок
на висках и с двумя глубокими бороздами от ноздрей к углам рта, но ее щеки румяны и, должно быть, тверды
на ощупь, а карие глаза лучатся бойкой хохлацкой усмешкой.
Она посмотрела
на него ласково. И правда, она сегодня утром в первый раз за всю свою небольшую, но исковерканную жизнь отдала мужчине свое тело — хотя и не с наслаждением, а
больше из признательности и жалости, но добровольно, не за деньги, не по принуждению, не под угрозой расчета или скандала. И ее женское сердце, всегда неувядаемое, всегда тянущееся к любви, как подсолнечник к свету, было сейчас чисто и разнежено.
Они иногда летом приносили ему в подарок крепкий, пьяный кумыс в
больших четвертных бутылях, а
на байрам приглашали к себе есть молочного жеребенка.
Тогда князь сзывал к кому-нибудь из товарищей (у него никогда не было своей квартиры) всех близких друзей и земляков и устраивал такое пышное празднество, — по-кавказски «той», —
на котором истреблялись дотла дары плодородной Грузии,
на котором пели грузинские песни и, конечно, в первую голову «Мравол-джамием» и «Нам каждый гость ниспослан богом, какой бы ни был он страны», плясали без устали лезгинку, размахивая дико в воздухе столовыми ножами, и говорил свои импровизации тулумбаш (или, кажется, он называется тамада?); по
большей части говорил сам Нижерадзе.
— Совершенно верно, Соловьев. Как в адресном столе, Люба из Ямков. Прежде — проститутка. Даже
больше, еще вчера — проститутка. А сегодня — мой друг, моя сестра. Так
на нее пускай и смотрит всякий, кто хоть сколько-нибудь меня уважает. Иначе…
— И дело. Ты затеял нечто
большое и прекрасное, Лихонин. Князь мне ночью говорил. Ну, что же,
на то и молодость, чтобы делать святые глупости. Дай мне бутылку, Александра, я сам открою, а то ты надорвешься и у тебя жила лопнет. За новую жизнь, Любочка, виноват… Любовь… Любовь…
Он же
больше помалкивал и поглядывал
на каждого из-под низа стекол пенсне, высоко поднимая для этого голову.
— Симановский отчасти прав насчет того, что
большая опасность для человека, если его водить
на помочах.
Наконец дело с Эммой Эдуардовной было покончено. Взяв деньги и написав расписку, она протянула ее вместе с бланком Лихонину, а тот протянул ей деньги, причем во время этой операции оба глядели друг другу в глаза и
на руки напряженно и сторожко. Видно было, что оба чувствовали не особенно
большое взаимное доверие. Лихонин спрятал документы в бумажник и собирался уходить. Экономка проводила его до самого крыльца, и когда студент уже стоял
на улице, она, оставаясь
на лестнице, высунулась наружу и окликнула...
И при этом он делал вид, что млеет от собственного пения, зажмуривал глаза, в страстных местах потрясал головою или во время пауз, оторвав правую руку от струн, вдруг
на секунду окаменевал и вонзался в глаза Любки томными, влажными, бараньими глазами. Он знал бесконечное множество романсов, песенок и старинных шутливых штучек.
Больше всего нравились Любке всем известные армянские куплеты про Карапета...
К чистописанию по косым линейкам она вопреки общему обыкновению учащихся чувствовала
большую склонность: писала, низко склонившись над бумагой, тяжело вздыхала, дула от старания
на бумагу, точно сдувая воображаемую пыль, облизывала губы и подпирала изнутри то одну, то другую щеку языком.
Он бывал оратором
на сходках, он был видным членом по устройству студенческих столовых, он участвовал в записывании, литографировании и издании лекций, он бывал выбираем старостой курса и, наконец, принимал очень
большое участие в студенческой кассе.
Лихонин, по ее словам, взял ее к себе только для того, чтобы увлечь, соблазнить, попользоваться, сколько хватит, ее глупостью, а потом бросить. А она, дура, сделалась и взаправду в него влюбимшись, а так как она его очень ревновала ко всем этим кудлатым в кожаных поясах, то он и сделал подлость: нарочно подослал своего товарища, сговорился с ним, а тот начал обнимать Любку, а Васька вошел, увидел и сделал
большой скандал и выгнал Любку
на улицу.
Рассказала она также с
большими подробностями и о том, как, очутившись внезапно без мужской поддержки или вообще без чьего-то бы ни было крепкого постороннего влияния, она наняла комнату в плохонькой гостинице, в захолустной улице, как с первого же дня коридорный, обстрелянная птица, тертый калач, покушался ею торговать, даже не спрося
на это ее разрешения, как она переехала из гостиницы
на частную квартиру, но и там ее настигла опытная старуха сводня, которыми кишат дома, обитаемые беднотой.
С трудом вспоминал он, как для храбрости пил он
на извозчике отвратительно пахнувший настоящими постельными клопами ром, как его мутило от этого пойла, как он вошел в
большую залу, где огненными колесами вертелись огни люстр и канделябров
на стенах, где фантастическими розовыми, синими, фиолетовыми пятнами двигались женщины и ослепительно-пряным, победным блеском сверкала белизна шей, грудей и рук.
Босой мальчишка, грязный и такой оборванный, что
на нем было гораздо
больше голого собственного тела, чем одежды, подбежал к артели.
— И давно это у меня…
больше месяца… может быть, полтора… Да,
больше чем месяц, потому что я только
на троицу узнала об этом…