«Ах ты, — думаю, — милушка; ах ты, милушка!» Кажется, спроси бы у меня за нее татарин не то что мою душу, а отца и мать родную, и тех бы не пожалел, — но где было о том думать, чтобы этакого летуна достать, когда за нее между господами и ремонтерами невесть какая цена слагалась, но и это еще было
все ничего, как вдруг тут еще торг не был кончен, и никому она не досталась, как видим, из-за Суры от Селиксы гонит на вороном коне борзый всадник, а сам широкою шляпой машет и подлетел, соскочил, коня бросил и прямо к той к белой кобылице и стал опять у нее в головах, как и первый статуй, и говорит...
Неточные совпадения
Мистер Рарей этот, что называется «бешеный укротитель», и прочие, которые за этого коня брались,
все искусство противу его злобности в поводах держали, чтобы не допустить ему ни на ту, ни на другую сторону башкой мотнуть; а я совсем противное тому средство изобрел; я, как только англичанин Рарей от этой лошади отказался, говорю: «
Ничего, говорю, это самое пустое, потому что этот конь
ничего больше, как бесом одержим.
Я обрадовался этому случаю и изо
всей силы затянул «дддд-и-и-и-т-т-т-ы-о-о», и с версту
все это звучал, и до того разгорелся, что как стали мы нагонять парный воз, на кого я кричал-то, я и стал в стременах подниматься и вижу, что человек лежит на сене на возу, и как его, верно, приятно на свежем поветрии солнышком пригрело, то он,
ничего не опасаяся, крепко-прекрепко спит, так сладко вверх спиною раскинулся и даже руки врозь разложил, точно воз обнимает.
Я кричу отцу: «Держи! держи!» И он сам орет: «Держи! держи!» А уж чего держать, когда
весь шестерик как прокаженные несутся и сами
ничего не видят, а перед глазами у меня вдруг что-то стрекнуло, и смотрю, отец с козел долой летит… вожжа оборвалась…
Я и поехал, но только
всю дорогу
ничего не говорил, а слушал, как этот мужик, который меня вез,
все на гармонии «барыню» играл.
И с этим, что вижу, послышались мне и гогот, и ржанье, и дикий смех, а потом вдруг вихорь… взмело песок тучею, и нет
ничего, только где-то тонко колокол тихо звонит, и
весь как алою зарею облитый большой белый монастырь по вершине показывается, а по стенам крылатые ангелы с золотыми копьями ходят, а вокруг море, и как который ангел по щиту копьем ударит, так сейчас вокруг
всего монастыря море всколышется и заплещет, а из бездны страшные голоса вопиют: «Свят!»
И точно, я
ничего про нее своему барину не сказал, а наутро взял козу и ребенка и пошел опять к лиману, а барыня уже ждет.
Все в ямочке сидела, а как нас завидела, выскочила, и бегит, и плачет, и смеется, и в обеих ручках дитю игрушечки сует, и даже на козу на нашу колокольчик на красной суконке повесила, а мне трубку, и кисет с табаком, и расческу.
— Видите, — продолжал он, — это стало не от меня, а от него, потому что он во
всех Рынь-песках первый батырь считался и через эту амбицыю ни за что не хотел мне уступить, хотел благородно вытерпеть, чтобы позора через себя на азиатскую нацыю не положить, но сомлел, беднячок, и против меня не вытерпел, верно потому, что я в рот грош взял. Ужасно это помогает, и я
все его грыз, чтобы боли не чувствовать, а для рассеянности мыслей в уме удары считал, так мне и
ничего.
«Это, мол, верно: они без денег
ничего не могут». Ну, а Агашимола, он из дальней орды был, где-то над самым Каспием его косяки ходили, он очень лечиться любил и позвал меня свою ханшу попользовать и много голов скота за то Емгурчею обещал. Емгурчей меня к нему и отпустил: набрал я с собою сабуру и калганного корня и поехал с ним. А Агашимола как взял меня, да и гайда в сторону со
всем кочем, восемь дней в сторону скакали.
Это еще
ничего, сходнее есть можно, потому что оно по крайней мере запахом вроде ветчины отдает, но а на вкус
все равно тоже поганое.
Живу, как статуй бесчувственный, и больше
ничего; а иногда думаю, что вот же, мол, у нас дома в церкви этот самый отец Илья, который
все газетной бумажки просит, бывало, на служении молится «о плавающих и путешествующих, страждущих и плененных», а я, бывало, когда это слушаю,
все думаю: зачем? разве теперь есть война, чтобы о пленных молиться?
— Не надо-с, а впрочем,
все равно они не поверят, что кто-нибудь пришел да
ничего при себе не принес; подумают, что где-нибудь в степи закопал, и пытать станут, и запытают.
— Подойди-ка, — говорю, — еще поближе. — И как он подошел, я его взял за плечи, и начинаю рассматривать, и никак не могу узнать, кто он такой? как только его коснулся, вдруг ни с того ни с сего
всю память отшибло. Слышу только, что он что-то по-французски лопочет: «ди-ка-ти-ли-ка-ти-пе», а я в том
ничего не понимаю.
На меня
все оглядываться стали, что я их своими подарками ниже себя ставлю; так что им даже совестно после меня класть, а я решительно уже
ничего не жалею, потому моя воля, сердце выскажу, душу выкажу, и выказал.
А чтобы она на его, гусарову, шапку не становилася, такое средство изобрел, что, думаю,
все вы кричите, что
ничего не жалеете, меня тем не удивите: а вот что я
ничего не жалею, так я то делом-правдою докажу, да сам прыгну, и сам из-за пазухи ей под ноги лебедя и кричу: «Дави его!
Я тихонечко опустился у порожка на пол, тоже подобрал под себя ноги и сижу, гляжу на нее. Тихо настало так, что даже тощо делается. Я сидел-сидел, индо колени разломило, а гляну на нее, она
все в том же положении, а на князя посмотрю: вижу, что он от томноты у себя
весь ус изгрыз, а
ничего ей не говорит.
— Ты, — говорит, — братец,
ничего не понимаешь:
все хорошо одно при другом.
— Ах, ни черезо что
ничего не было, а
все через одно изменство…
Вот я стою под камнями и тяну канат, и перетянул его, и мосток справили, и вдруг наши сюда уже идут, а я
все стою и как сам из себя изъят,
ничего не понимаю, потому что думаю: видел ли кто-нибудь то, что я видел?
—
Ничего; в провале свидетелей не было, кроме самой этой феи, а только наши сенатские
все взбунтовались и не захотели меня в труппе иметь; а как они первые там представители, то хозяин для их удовольствия меня согнал.
— Долго-с; и
все одним измором его, врага этакого, брал, потому что он другого
ничего не боится: вначале я и до тысячи поклонов ударял и дня по четыре
ничего не вкушал и воды не пил, а потом он понял, что ему со мною спорить не ровно, и оробел, и слаб стал: чуть увидит, что я горшочек пищи своей за окно выброшу и берусь за четки, чтобы поклоны считать, он уже понимает, что я не шучу и опять простираюсь на подвиг, и убежит. Ужасно ведь, как он боится, чтобы человека к отраде упования не привести.