Неточные совпадения
—
Да, можно, и, говорят, бывали такие случаи; но только я
уже стар: пятьдесят третий год живу,
да и мне военная служба не в диковину.
Что я вам приказываю — вы то сейчас исполнять должны!» А они отвечают: «Что ты, Иван Северьяныч (меня в миру Иван Северьяныч, господин Флягин, звали): как, говорят, это можно, что ты велишь узду снять?» Я на них сердиться начал, потому что наблюдаю и чувствую в ногах, как конь от ярости бесится, и его хорошенько подавил в коленях, а им кричу: «Снимай!» Они было еще слово; но тут
уже и я совсем рассвирепел
да как заскриплю зубами — они сейчас в одно мгновение узду сдернули,
да сами, кто куда видит, бросились бежать, а я ему в ту же минуту сейчас первое, чего он не ожидал, трах горшок об лоб: горшок разбил, а тесто ему и потекло и в глаза и в ноздри.
Носил он меня, сердечный, носил, а я его порол
да порол, так что чем он усерднее носится, тем и я для него еще ревностнее плетью стараюсь, и, наконец, оба мы от этой работы стали уставать: у меня плечо ломит и рука не поднимается,
да и он, смотрю,
уже перестал коситься и язык изо рта вон посунул.
Должность нелегкая; за дорогу, бывало, несколько раз такие перемены происходят, то слабеешь, то исправишься, а дома от седла совсем
уже как неживого отрешат, положат и станут давать хрен нюхать; ну а потом привык, и все это нипочем сделалось; еще, бывало, едешь,
да все норовишь какого-нибудь встречного мужика кнутом по рубахе вытянуть.
Я вижу, что
уже он не свернет, взял в сторону,
да, поравнявшись с ним, стоя на стременах, впервые тогда заскрипел зубами
да как полосну его во всю мочь вдоль спины кнутом.
Так и на этот раз: спускаем экипаж, и я верчусь, знаете, перед дышлом и кнутом астронома остепеняю, как вдруг вижу, что
уж он ни отцовых вожжей, ни моего кнута не чует, весь рот в крови от удилов и глаза выворотил, а сам я вдруг слышу, сзади что-то заскрипело,
да хлоп, и весь экипаж сразу так и посунулся…
Я с ним и забавлялся — все его этим голубенком дразню;
да потом как стал пичужку назад в гнездо класть, а он
уже и не дышит.
Отодрали меня ужасно жестоко, даже подняться я не мог, и к отцу на рогоже снесли, но это бы мне ничего, а вот последнее осуждение, чтобы стоять на коленях
да камешки бить… это
уже домучило меня до того, что я думал-думал, как себе помочь, и решился с своею жизнью покончить.
Я бы все это от своего характера пресвободно и исполнил, но только что размахнулся
да соскочил с сука и повис, как, гляжу,
уже я на земле лежу, а передо мною стоит цыган с ножом и смеется — белые-пребелые зубы,
да так ночью середь черной морды и сверкают.
Я подумал-подумал, что тут делать: дома завтра и послезавтра опять все то же самое, стой на дорожке на коленях,
да тюп
да тюп молоточком камешки бей, а у меня от этого рукомесла
уже на коленках наросты пошли и в ушах одно слышание было, как надо мною все насмехаются, что осудил меня вражий немец за кошкин хвост целую гору камня перемусорить.
Иван! иди, брат Иван!» Встрепенешься, инда вздрогнешь и плюнешь: тьфу, пропасти на вас нет, чего вы меня вскликались! оглянешься кругом: тоска; коза
уже отойдет далеко, бродит, травку щипет,
да дитя закопано в песке сидит, а больше ничего…
Но он хоть силой плох, но отважный был офицерик: видит, что сабельки ему у меня
уже не отнять, так распоясал ее,
да с кулачонками ко мне борзо кидается… Разумеется, и эдак он от меня ничего, кроме телесного огорчения, для себя не получил, но понравилось мне, как он характером своим был горд и благороден: я не беру его денег, и он их тоже не стал подбирать.
— Подлец, подлец, изверг! — и с этим в лицо мне плюнул и ребенка бросил, а
уже только эту барыньку увлекает, а она в отчаянии прежалобно вопит и, насильно влекома, за ним хотя следует, но глаза и руки сюда ко мне и к дите простирает… и вот вижу я и чувствую, как она, точно живая, пополам рвется, половина к нему, половина к дитяти… А в эту самую минуту от города, вдруг вижу, бегит мой барин, у которого я служу, и
уже в руках пистолет, и он все стреляет из того пистолета
да кричит...
Я замолчал и смотрю: господа, которые за кобылицу торговались,
уже отступилися от нее и только глядят, а те два татарина друг дружку отпихивают и всё хана Джангара по рукам хлопают, а сами за кобылицу держатся и все трясутся
да кричат; один кричит...
И точно, глядим, Бакшей еще раз двадцать Чепкуна стеганул и все раз от разу слабее,
да вдруг бряк назад и левую Чепкунву руку выпустил, а своею правою все еще двигает, как будто бьет, но
уже без памяти, совсем в обмороке.
Господам, разумеется, это не пристало, и они от этого сейчас в сторону;
да и где им с этим татарином сечься, он бы, поганый, их всех перебил. А у моего ремонтера тогда
уже и денег-то не очень густо было, потому он в Пензе опять в карты проигрался, а лошадь ему, я вижу, хочется. Вот я его сзади дернул за рукав,
да и говорю: так и так, мол, лишнего сулить не надо, а что хан требует, то дайте, а я с Савакиреем сяду потягаться на мировую. Он было не хотел, но я упросил, говорю...
—
Да, — отвечают, — все, это наше научение от апостола Павла. Мы куда приходим, не ссоримся… это нам не подобает. Ты раб и, что делать, терпи, ибо и по апостолу Павлу, — говорят, — рабы должны повиноваться. А ты помни, что ты христианин, и потому о тебе нам
уже хлопотать нечего, твоей душе и без нас врата в рай
уже отверзты, а эти во тьме будут, если мы их не присоединим, так мы за них должны хлопотать.
«Эге, — думаю себе, —
да это, должно, не бог, а просто фейверок, как у нас в публичном саду пускали», —
да опять как из другой трубки бабахну, а гляжу, татары, кои тут старики остались,
уже и повалились и ничком лежат кто где упал,
да только ногами дрыгают…
Да еще трубку с вертуном выпустил… Ну, тут
уже они, увидав, как вертун с огнем ходит, все как умерли… Огонь погас, а они всё лежат, и только нет-нет один голову поднимет,
да и опять сейчас мордою вниз, а сам только пальцем кивает, зовет меня к себе. Я подошел и говорю...
«Ага, — думаю, — вон оно как я их пугнул», —
да говорю: «Ну
уж нет, братцы, врете, этого я вам за противность релегии ни за что не прощу!»
Да сам опять зубами скрип
да еще трубку распечатал.
«Ну
уж это, — отвечаю, — покорно вас благодарю, нет
уже, играйте,
да не отыгрывайтесь».
— Эта легче, — и затем
уже сам в графин стучу, и его потчую, и себе наливаю,
да и пошел пить. Он мне в этом не препятствует, но только ни одной рюмки так просто, не намаханной, не позволяет выпить, а чуть я возьмусь рукой, он сейчас ее из моих рук выймет и говорит...
Что Груша раз ни споет, то я ей за то лебедя, и
уже не считаю, сколько их выпустил, а даю
да и кончено, и зато другие ее все разом просят петь, она на все их просьбы не поет, говорит «устала», а я один кивну цыгану: не можно ли, мол, ее понудить? тот сейчас на ее глазами поведет, она и поет.
Сам ее так уважаю, что думаю: не ты ли, проклятая, и землю и небо сделала? а сам на нее с дерзостью кричу: «ходи шибче»,
да все под ноги ей лебедей,
да раз руку за пазуху пущаю, чтобы еще одного достать, а их, гляжу, там
уже всего с десяток остался…
А я все сижу
да гляжу
уже не на самый дом, а в воду, где этот свет весь отразило и струями рябит, как будто столбы ходят, точно водяные чертоги открыты.
— Он, — говорит, — платьев мне, по своему вкусу, таких нашил, каких тягостной не требуется:
узких да с талиями; я их надену, выстроюсь, а он сердится, говорит: «Скинь; не идет тебе»; не надену их, в роспашне покажусь, еще того вдвое обидится, говорит; «На кого похожа ты?» Я все поняла, что
уже не воротить мне его, что я ему опротивела…
А как это сделать — не знаю и об этом тоскую, но только вдруг меня за плечо что-то тронуло: гляжу — это хворостинка с ракиты пала и далеконько так покатилась, покатилася, и вдруг Груша идет, только маленькая, не больше как будто ей всего шесть или семь лет, и за плечами у нее малые крылышки; а чуть я ее увидал, она
уже сейчас от меня как выстрел отлетела, и только пыль
да сухой лист вслед за ней воскурились.
— Совсем без крова и без пищи было остался, но эта благородная фея меня питала, но только мне совестно стало, что ей, бедной, самой так трудно достается, и я все думал-думал, как этого положения избавиться? На фиту не захотел ворочаться,
да и к тому на ней
уже другой бедный человек сидел, мучился, так я взял и пошел в монастырь.
Ну, нечего делать, видно, надо против тебя хорошее средство изобретать: взял и на другой день на двери чистым углем большой крест написал, и как пришла ночь, я и лег спокойно, думаю себе:
уж теперь не придет,
да только что с этим заснул, а он и вот он, опять стоит и опять вздыхает!
Уже нет того, чтобы бодать и прямо лезть, а полегонечку рогами дверь отодвинул, и как я был с головою полушубком закрыт, так он вдруг дерзко полушубок с меня долой сорвал,
да как лизнет меня в ухо…
Я больше этой наглости
уже не вытерпел: спустил руку под кровать и схватил топор
да как тресну его, слышу — замычал и так и бякнул на месте.