Неточные совпадения
— Один молодец из семинаристов сюда за грубость в дьячки был прислан (этого рода ссылки я уже и понять не мог). Так, приехавши сюда, он долго храбрился и
все надеялся какое-то судбище поднять; а потом как запил, так
до того пил, что совсем с ума сошел и послал такую просьбу, чтобы его лучше как можно скорее велели «расстрелять или в солдаты отдать, а за неспособностью повесить».
Он
до сих пор молчал, и на него никто не обращал никакого внимания, но теперь
все на него оглянулись, и, вероятно,
все подивились, как он мог
до сих пор оставаться незамеченным.
Попик огорчился и даже перестал пить, и
все убивается и оплакивает: «
До чего, думает, я себя довел, и что мне теперь больше делать, как не руки на себя наложить?
А мне в ту пору, как я на форейторскую подседельную сел, было еще
всего одиннадцать лет, и голос у меня был настоящий такой, как по тогдашнему приличию для дворянских форейторов требовалось: самый пронзительный, звонкий и
до того продолжительный, что я мог это «ддди-ди-и-и-ттт-ы-о-о» завести и полчаса этак звенеть; но в теле своем силами я еще не могуч был, так что дальние пути не мог свободно верхом переносить, и меня еще приседлывали к лошади, то есть к седлу и к подпругам, ко
всему ремнями умотают и сделают так, что упасть нельзя.
Я обрадовался этому случаю и изо
всей силы затянул «дддд-и-и-и-т-т-т-ы-о-о», и с версту
все это звучал, и
до того разгорелся, что как стали мы нагонять парный воз, на кого я кричал-то, я и стал в стременах подниматься и вижу, что человек лежит на сене на возу, и как его, верно, приятно на свежем поветрии солнышком пригрело, то он, ничего не опасаяся, крепко-прекрепко спит, так сладко вверх спиною раскинулся и даже руки врозь разложил, точно воз обнимает.
Кнутов, я думаю, сотни полторы я ей закатил и то изо
всей силы,
до того, что она даже и биться перестала.
Я закручинился: страсть как мне не хотелось воровать; однако, видно, назвавшись груздем, полезешь и в кузов; и я, знавши в конюшне
все ходы и выходы, без труда вывел за гумно пару лихих коней, кои совсем устали не ведали, а цыган еще
до того сейчас достал из кармана на шнурочке волчьи зубы и повесил их и одному и другому коню на шеи, и мы с цыганом сели на них и поехали.
Всю дорогу я с этими своими с новыми господами
все на козлах на тарантасе,
до самой Пензы едучи, сидел и думал: хорошо ли же это я сделал, что я офицера бил? ведь он присягу принимал, и на войне с саблею отечество защищает, и сам государь ему, по его чину, может быть, «вы» говорит, а я, дурак, его так обидел!.. А потом это передумаю, начну другое думать: куда теперь меня еще судьба определит; а в Пензе тогда была ярмарка, и улан мне говорит...
— Хан Джангар, — говорит, — первый степной коневод, его табуны ходят от самой Волги
до самого Урала во
все Рынь-пески, и сам он, этот хан Джангар, в степи
все равно что царь.
— Нет, она, — отвечает, — под нами, но только нам ее никак достать нельзя, потому что там
до самого Каспия либо солончаки, либо одна трава да птицы по поднебесью вьются, и чиновнику там совсем взять нечего, вот по этой причине, — говорит, — хан Джангар там и царюет, и у него там, в Рынь-песках, говорят, есть свои шихи, и ших-зады, и мало-зады, и мамы, и азии, и дербыши, и уланы, и он их
всех, как ему надо, наказывает, а они тому рады повиноваться.
Тут вдруг
вся татарва, кои тут это торговище зрели, заорали, загалдели по-своему; их разнимают, чтобы
до разорения друг друга не довели, тормошат их, Чепкуна и Бакшея, в разные стороны, в бока их тычут, уговаривают.
— Были-с; его потом волки тревожить стали и шакалки и
всего по кусочкам из песку повытаскали и, наконец, добрались и
до обуви. Тут сапожонки растормошили, а из подметки семь монет выкатились. Нашли их потом.
Вот тут как
все наши ббтыри угнали за табуном, а в стану одни бабы да старики остались, я и догляделся
до этого ящика: что там такое?
С первого взгляда надо глядеть умно на голову и потом
всю лошадь окидывать
до хвоста, а не латошить, как офицеры делают.
И лечился я таким образом с этим баринком тут в трактире
до самого вечера, и
все был очень спокоен, потому что знаю, что я пью не для баловства, а для того, чтобы перестать. Попробую за пазухою деньги, и чувствую, что они
все, как должно, на своем месте целы лежат, и продолжаю.
«Ух, — думаю, — да не дичь ли это какая-нибудь вместо людей?» Но только вижу я разных знакомых господ ремонтеров и заводчиков и так просто богатых купцов и помещиков узнаю, которые
до коней охотники, и промежду
всей этой публики цыганка ходит этакая… даже нельзя ее описать как женщину, а точно будто как яркая змея, на хвосте движет и
вся станом гнется, а из черных глаз так и жжет огнем.
И вот я допил стакан
до дна и стук им об поднос, а она стоит да дожидается, за что ласкать будет. Я поскорее спустил на тот конец руку в карман, а в кармане
все попадаются четвертаки, да двугривенные, да прочая расхожая мелочь. Мало, думаю; недостойно этим одарить такую язвинку, и перед другими стыдно будет! А господа, слышу, не больно тихо цыгану говорят...
А она меня опять поцеловала, и опять то же самое осязание: как будто ядовитою кисточкою уста тронет и во
всю кровь
до самого сердца болью прожжет.
А я стою, не трогаюсь, потому что не знаю, наяву или во сне я
все это над собою вижу, и полагаю, что я
все еще на конике
до краю не достиг; а наместо того, как денщик принес огонь, я вижу, что я на полу стою, мордой в хозяйскую горку с хрусталем запрыгнул и поколотил
все…
— Очень просто: думал, что я, по всегдашнему своему обыкновению, на конике сплю, а я, верно, придя от цыган, прямо на пол лег, да
все и ползал, края искал, а потом стал прыгать… и допрыгал
до горки.
Пристает она с этим ко мне
все больше и больше и
до того меня разжалобила, что думаю...
А как свадьбы день пришел и
всем людям роздали цветные платки и кому какое идет по его должности новое платье, я ни платка, ни убора не надел, а взял
все в конюшне в своем чуланчике покинул, и ушел с утра в лес, и ходил, сам не знаю чего,
до самого вечера;
все думал: не попаду ли где на ее тело убитое?
Особенно из сенатских приказных, которые в этом опытные и дружные:
всё за своих стоят, а которые попадутся военные, они тем ужасно докучают, и
всё это продолжительно начнут бить перед
всей публикой с полдня, как только полицейский флаг поднимается, и бьют
до самой
до ночи, и
все, всякий, чтобы публику утешить, норовит громче хлопнуть.
Так как наш странник доплыл в своем рассказе
до последней житейской пристани —
до монастыря, к которому он, по глубокой вере его, был от рождения предназначен, и так как ему здесь, казалось,
все столь благоприятствовало, то приходилось думать, что тут Иван Северьянович более уже ни на какие напасти не натыкался; однако же вышло совсем иное. Один из наших сопутников вспомнил, что иноки, по
всем о них сказаниям, постоянно очень много страдают от беса, и вопросил...
— Долго-с; и
все одним измором его, врага этакого, брал, потому что он другого ничего не боится: вначале я и
до тысячи поклонов ударял и дня по четыре ничего не вкушал и воды не пил, а потом он понял, что ему со мною спорить не ровно, и оробел, и слаб стал: чуть увидит, что я горшочек пищи своей за окно выброшу и берусь за четки, чтобы поклоны считать, он уже понимает, что я не шучу и опять простираюсь на подвиг, и убежит. Ужасно ведь, как он боится, чтобы человека к отраде упования не привести.
Я ему мало в ноги от радости не поклонился и думаю: чем мне этою дверью заставляться да потом ее отставлять, я ее лучше фундаментально прилажу, чтобы она мне всегда была ограждением, и взял и учинил ее на самых надежных плотных петлях, а для безопаски еще к ней самый тяжелый блок приснастил из булыжного камня, и
все это исправил в тишине в один день
до вечера и, как пришла ночная пора, лег в свое время и сплю.
— А отец игумен не благословили на сколько именно времени, а так сказали только, что «посадить», я
все лето
до самых
до заморозков тут и сидел.
Так меня с этим образом и заперли, и я так
до весны взаперти там и пребывал в этой избе и
все «Благому молчанию» молился, но чуть человека увижу, опять во мне дух поднимается, и я говорю.
Проговорив это, очарованный странник как бы вновь ощутил на себе наитие вещательного духа и впал в тихую сосредоточенность, которой никто из собеседников не позволил себе прервать ни одним новым вопросом. Да и о чем было его еще больше расспрашивать? повествования своего минувшего он исповедал со
всею откровенностью своей простой души, а провещания его остаются
до времени в руке сокрывающего судьбы свои от умных и разумных и только иногда открывающего их младенцам.