Неточные совпадения
— Бас у тебя, — говорил регент, — хороший, точно пушка стреляет; но непомерен ты до страсти, так что чрез эту непомерность
я даже
не знаю, как с тобой по достоинству обходиться.
— Во-первых, — говорил он, —
мне, как дьякону, по сану моему такого посоха носить
не дозволено и неприлично, потому что
я не пастырь, — это раз.
Отец Савелий… вы сами знаете… отец Савелий… он умница, философ, министр юстиции, а теперь,
я вижу, и он ничего
не может сообразить и смущен, и даже страшно смущен.
Не смей, и
не надо!» Как же
не надо? «Ну, говорю, благословите:
я потаенно от самого отца Захарии его трость супротив вашей ножом слегка на вершок урежу, так что отец Захария этого сокращения и знать
не будет», но он опять: «Глуп, говорит, ты!..» Ну, глуп и глуп,
не впервой
мне это от него слышать,
я от него этим
не обижаюсь, потому он заслуживает, чтоб от него снесть, а
я все-таки вижу, что он всем этим недоволен, и
мне от этого пребеспокойно…
И вот скажите же вы, что
я трижды глуп, — восклицал дьякон, — да-с, позволяю вам, скажите, что
я глуп, если он, отец Савелий,
не сполитикует.
Это уж
я наверно знаю, что
мне он на то
не позволяет, а сам сполитикует.
— Что ж, отец протопоп, «пред собою»? И
я же ведь точно так же… тоже ведь и
я предводительского внимания удостоился, — отвечал, слегка обижаясь, дьякон; но отец протопоп
не почтил его претензии никаким ответом и, положив рядом с собою поданную ему в это время трость отца Захарии, поехал.
— Да
я нестерпимо любопытен предвидеть, в чем сие будет заключаться. Урезать он
мне вашу трость
не хотел позволить, сказал: глупость; метки
я ему советовал положить, он тоже и это отвергнул. Одно, что
я предвижу…
— Что же за стыд, когда
я ей обучался, да
не мог понять! Это со всяким может случиться, — отвечал дьякон и,
не высказывая уже более никаких догадок, продолжал тайно сгорать любопытством — что будет?
— Теперь знаю, что такое! — говорил он окружающим, спешиваясь у протопоповских ворот. — Все эти размышления мои до сих пор предварительные были
не больше как одною глупостью моею; а теперь
я наверное вам скажу, что отец протопоп кроме ничего как просто велел вытравить литеры греческие, а
не то так латинские. Так, так,
не иначе как так; это верно, что литеры вытравил, и если
я теперь
не отгадал, то сто раз
меня дураком после этого назовите.
— Что
я буду его спрашивать? — отвечал отец Захария. — Нешто
я ему
не верю, что ли, что стану отчет требовать, куда дел?
— Надписи эти, которые вы видите,
я не сам выдумал, а это
мне консисторский секретарь Афанасий Иванович присоветовал.
А тебе, отец дьякон…
я и о твоей трости, как ты
меня просил, думал сказать, но нашел, что лучше всего, чтобы ты с нею вовсе ходить
не смел, потому что это твоему сану
не принадлежит…
— Отсюда, — говорил дьякон, — было все начало болезням моим. Потому что
я тогда
не стерпел и озлобился, а отец протопоп Савелий начал своею политикой еще более уничтожать
меня и довел даже до ярости.
Я свирепел, а он
меня, как медведя на рогатину, сажал на эту политику, пока
я даже осатаневать стал.
Мне следовало пасть к ногам отца протопопа и сказать, что так и так, что
я это, отец протопоп,
не по злобе,
не по ехидству сказал, а единственно лишь чтобы только доказать отцу Захарии, что
я хоть и без логики, но ничем его
не глупей.
Но боже мой, боже мой! как
я только вспомню да подумаю — и что это тогда со
мною поделалось, что
я его, этакого негодивца Варнавку, слушал и что даже до сего дня
я еще с ним как должно
не расправился!
Ей, право,
не знаю, откуда такая слабость у
меня?
Отец протопоп гневались бы на
меня за разговор с отцом Захарией, но все бы это
не было долговременно; а этот просвирнин сын Варнавка, как вы его нынче сами видеть можете, учитель математики в уездном училище,
мне тогда, озлобленному и уязвленному, как подтолдыкнул: «Да это, говорит, надпись туберозовская еще, кроме того, и глупа».
Сухое дерево разве может расцвесть?»
Я было его на этом даже остановил и говорю: «Пожалуйста, ты этого, Варнава Васильич,
не говори, потому что бог иде же хощет, побеждается естества чин»; но при этом, как вся эта наша рацея у акцизничихи у Бизюкиной происходила, а там всё это разные возлияния да вино все хорошее: все го-го, го-сотерн да го-марго,
я… прах
меня возьми, и надрызгался.
«
Я, говорю,
я, если бы только
не видел отца Савелиевой прямоты, потому как знаю, что он прямо алтарю предстоит и жертва его прямо идет, как жертва Авелева, то
я только Каином быть
не хочу, а то бы
я его…» Это, понимаете, на отца Савелия-то!
Я отошел к дому своему, сам следов своих
не разумеючи, и вся моя стропотность тут же пропала, и с тех пор и доныне
я только скорблю и стенаю.
— Да каким же примерным поведением, когда он совсем
меня не замечает?
Мне, ты, батя, думаешь, легко, как
я вижу, что он скорбит, вижу, что он нынче в столь частой задумчивости. «Боже мой! — говорю
я себе, — чего он в таком изумлении? Может быть, это он и обо
мне…» Потому что ведь там, как он на
меня ни сердись, а ведь он все это притворствует: он
меня любит…
— Ну, просвирнин сын, тебе это так
не пройдет! Будь
я взаправду тогда Каин, а
не дьякон, если только
я этого учителя Варнавку публично
не исковеркаю!
— Нет-с, извините
меня, даже ни одной минуты
я не вру, — зачастил дьякон и, замотав головой, начал вырубать слово от слова чаще.
Протоиерей пропустил несколько заметок и остановился опять на следующей: «Получив замечание о бездеятельности, усматриваемой в недоставлении
мною обильных доносов, оправдывался, что в расколе делается только то, что уже давно всем известно, про что и писать нечего, и при сем добавил в сем рапорте, что наиглавнее всего, что церковное духовенство находится в крайней бедности, и того для, по человеческой слабости,
не противодейственно подкупам и даже само немало потворствует расколу, как и другие прочие сберегатели православия, приемля даяния раскольников.
Ниже, через несколько записей, значилось: «Был по делам в губернии и, представляясь владыке, лично ему докладывал о бедности причтов. Владыка очень о сем соболезновали; но заметили, что и сам Господь наш
не имел где главы восклонить, а к сему учить
не уставал. Советовал
мне, дабы рекомендовать духовным читать книгу „О подражании Христу“. На сие ничего его преосвященству
не возражал, да и вотще было бы возражать, потому как и книги той духовному нищенству нашему достать негде.
Немало сему все мы смеялись, хотя
я, впрочем, находил в сем более печального и трагического, нежели комедийной веселости, способной тешить. Начинаю замечать во всех значительную смешливость и легкомыслие, в коих доброго
не предусматриваю.
Негодую, зачем
я как бы в посмешище с миссионерскою целию послан: проповедовать — да некому; учить — да
не слушают!
А
мне, по моему рассуждению, и сан мой
не позволяет писать их.
Ох, как
мне было тяжко все это видеть: Господи! да, право, хотя бы жидов-то
не посылали, что ли, кресты рвать!
Было сие весьма необдуманно и, скажу, даже глупо, ибо народ зажег свечи и пошел по домам, воспевая „мучителя фараона“ и крича: „Господь поборает вере мучимой; и ветер свещей
не гасит“; другие кивали на
меня и вопили: „Подай нам нашу Пречистую покровенную Богородицу и поклоняйся своей простоволосой в немецком платье“.
Изложил сие дело владыке обстоятельно что
не ходил
я к староверам
не по нерадению, ибо то даже было в карманный себе ущерб; но
я сделал сие для того дабы раскольники чувствовали, что чести моего с причтом посещения лишаются.
Губернатор, яко немец, соблюдая амбицию своего Лютера, русского попа к себе
не допустил, отрядил
меня для собеседования о сем к правителю.
Сей же правитель, поляк,
не по-владычнему дело сие рассмотреть изволил, а напустился на
меня с криком и рыканием, говоря, что
я потворствую расколу и сопротивляюсь воле моего государя.
Я никогда
не встречал такой молитвы в печатной книге.
Но
я по обычаю, думая, что подобные ее надежды всегда суетны и обманчивы, ни о каких подробностях ее
не спрашивал, и так оно и вышло, что
не надо было беспокоиться.
Сегодня
я говорил слово к убеждению в необходимости всегдашнего себя преображения, дабы силу иметь во всех борьбах коваться, как металл некий крепкий и ковкий, а
не плющиться, как низменная глина, иссыхая сохраняющая отпечаток последней ноги, которая на нее наступила.
Хотя
я по имени его и
не назвал, но сказал о нем как о некоем посреди нас стоящем, который, придя к нам нагий и всеми глупцами осмеянный за свое убожество,
не только сам
не погиб, но и величайшее из дел человеческих сделал, спасая и воспитывая неоперенных птенцов.
И видя, что его нету, ибо он, поняв намек мой, смиренно вышел,
я ощутил как бы некую священную острую боль и задыхание по тому случаю, что смутил его похвалой, и сказал: „Нет его, нет, братия, меж нами! ибо ему
не нужно это слабое слово мое, потому что слово любве давно огненным перстом Божиим начертано в смиренном его сердце.
Прошу вас, — сказал
я с поклоном, — все вы, здесь собравшиеся достопочтенные и именитые сограждане, простите
мне, что
не стратига превознесенного воспомнил
я вам в нашей беседе в образ силы и в подражание, но единого от малых, и если что смутит вас от сего, то отнесите сие к моей малости, зане грешный поп ваш Савелий, назирая сего малого,
не раз чувствует, что сам он пред ним
не иерей Бога вышнего, а в ризах сих, покрывающих мое недостоинство, — гроб повапленный.
Не знаю, что заключалося умного и красноречивого в простых словах сих, сказанных
мною совершенно ех promptu, [Вдруг (лат.).] но могу сказать, что богомольцы мои нечто из сего вняли, и на мою руку, когда
я ее подавал при отпуске, пала
не одна слеза. Но это
не все: важнейшее для
меня только наступало.
Только что прихожу домой с пятком освященных после обедни яблок, как на пороге ожидает
меня встреча с некоторою довольно старою знакомкой: то сама попадья моя Наталья Николаевна, выкравшись тихо из церкви, во время отпуска, приготовила
мне, по обычаю, чай с легким фриштиком и стоит стопочкой на пороге, но стоит
не с пустыми руками, а с букетом из речной лилеи и садового левкоя.
„Ну, еще ли
не коварная после этого ты женщина, Наталья Николаевна!“ — сказал
я, никогда прежде сего ее коварством
не укорявши.
Но она столь умна, что нимало этим
не обиделась: она поняла, что сие шуткой сказано, и, обняв
меня, только тихо, но прегорько заплакала.
Чего эти слезы? — сие ее тайна, но для
меня не таинственна сия твоя тайна, жена добрая и
не знающая чем утешать мужа своего, а утехи Израилевой, Вениамина малого, дать ему лишенная.
— Скажи
мне, отец Савелий, — приступила она ко
мне, добродушно ласкаючись, — скажи, дружок:
не был ли ты когда-нибудь, прежде чем нашел
меня, против целомудренной заповеди грешен?
Но она со всею своею превосходною скромностью и со всею с этою женскою кокетерией, которую хотя и попадья, но от природы унаследовала, вдруг и взаправду коварно начала
меня обольщать воспоминаниями минувшей моей юности, напоминая, что тому, о чем она намекнула, нетрудно было статься, ибо был будто бы
я столь собою пригож, что когда приехал к ее отцу в город Фатеж на ней свататься, то все девицы
не только духовные, но даже и светские по
мне вздыхали!
Но чем
я тверже ее успокоивал, тем она более приунывала, и
я не постигал, отчего оправдания мои ее нимало
не радовали, а, напротив, все более как будто печалили, и, наконец, она сказала...
Этого
я уже
не снес и, закусив зубами бороду свою, пал пред ней на колени и, поклонясь ей до земли, зарыдал тем рыданием, которому нет на свете описания.