Неточные совпадения
Отец протопоп вылез из кибитки важный, солидный; вошел в дом, помолился, повидался с женой, поцеловал ее
при этом три раза в уста, потом поздоровался с отцом Захарией, с которым они поцеловали друг друга в плечи, и, наконец, и с дьяконом Ахиллой, причем дьякон Ахилла поцеловал у отца протопопа руку, а отец протопоп приложил
свои уста к его темени.
— Все ты всегда со вздором лезешь, — заметил отец протопоп дьякону и
при этом, приставив одну трость к
своей груди, сказал: — вот это будет моя.
При этом отец протопоп спокойно подошел к углу, где стояла знаменитая трость Ахиллы, взял ее и запер ключом в
свой гардеробный шкаф.
— Да, прошу тебя, пожалуй усни, — и с этими словами отец протопоп, оседлав
свой гордый римский нос большими серебряными очками, начал медленно перелистывать
свою синюю книгу. Он не читал, а только перелистывал эту книгу и
при том останавливался не на том, что в ней было напечатано, а лишь просматривал его собственной рукой исписанные прокладные страницы. Все эти записки были сделаны разновременно и воскрешали пред старым протопопом целый мир воспоминаний, к которым он любил по временам обращаться.
Образцом сему показал раскольничьи сравнения синода с патриаршеством и сим надеялся и деятельность
свою оправдать и очередной от себя донос отбыть, но за опыт сей вторично получил выговор и замечание и вызван к личному объяснению,
при коем был назван „непочтительным Хамом, открывающим наготу отца“.
Но она, увидев нас, неслышно вошедших по устилающим покои пушистым коврам немедленно
при явлении нашем оставила
свою музыку и бросилась с несколько звериною, проворною ухваткой в смежный покой, двери коего завешены большою занавесью белого атласа, по которому вышиты цветными шелками разные китайские фигурки.
„Ну, — говорю, — а если бы двадцать?“ — „Ну, а с двадцатью, — говорит, — уж нечего делать — двадцать одолеют“ — и
при сем рассказал, что однажды он, еще будучи в училище, шел с
своим родным братом домой и одновременно с проходившею партией солдат увидели куст калины с немногими ветками сих никуда почти не годных ягод и устремились овладеть ими, и Ахилла с братом и солдаты человек до сорока, „и произошла, — говорит, — тут между нами великая свалка, и братца Финогешу убили“.
Но на вторых часах, когда отец Захария был в низшем классе, сей самый мальчик вошел туда и там
при малютках опроверг отца Захарию, сказав: „А что же бы сделали нам кровожадный тигр и свирепая акула, когда мы были бы бессмертны?“ Отец Захария, по добрости
своей и ненаходчивости, только и нашелся ответить, что „ну, уж о сем люди умнее нас с тобой рассуждали“.
Ради просветителя Препотенского из школы детей берут, а отец Захария,
при всей чистоте души
своей, ни на что ответить не может.
20-го июля. Отлично поправился, проехавшись по благочинию. Так свежо и хорошо в природе, на людях и мир и довольство замечается. В Благодухове крестьяне на
свой счет поправили и расписали храм, но опять и здесь,
при таком спокойном деле, явилось нечто в игривом духе. Изобразили в притворе на стене почтенных лет старца, опочивающего на ложе, а внизу уместили подпись: „В седьмым день Господь почил от всех дел
своих“. Дал отцу Якову за сие замечание и картину велел замалевать.
20-го июня. Ездил в Благодухово и картину велел состругать
при себе: в глупом народному духу потворствовать не нахожу нужным. Узнавал о художнике; оказалось, что это пономарь Павел упражнялся. Гармонируя с духом времени в шутливости, велел сему художнику сесть с моим кучером на облучок и, прокатив его сорок верст, отпустил пешечком обратно, чтобы имел время в сей проходке поразмыслить о
своей живописной фантазии.
При сем, развивая
свою мысль в духе высшей же, вероятно, политики, заговорил о национальном фанатизме и нетерпимости.
Протест
свой он еще не считает достаточно сильным, ибо сказал, „что я сам для себя думаю обо всем чудодейственном, то про мой обиход
при мне и остается, а не могу же я разделять бездельничьих желаний — отнимать у народа то, что одно только пока и вселяет в него навык думать, что он принадлежит немножечко к высшей сфере бытия, чем его полосатая свинья и корова“.
Здесь они закапывались в пыль, так что их почти нельзя было и заметить, и лежали обыкновенно каждый день в полной уверенности, что их никто не побеспокоит;
при появлении перешагнувшего через них Дарьянова они даже не шевельнулись и не тронулись, а только открыли по одному из
своих янтарных глаз и, проводив сонным взглядом гостя, снова завели их выпуклыми серыми веками.
Дарьянов засмеялся, встал и пошел за Варнавой. Между тем учитель, употребивший это время на то, чтобы спрятать
свое сокровище, чувствовал здоровый аппетит и
при новом приглашении к столу не без труда выдерживал характер и отказывался.
Старушка была теперь в восторге, что видит перед собою
своего многоученого сына; радость и печаль одолевали друг друга на ее лице; веки ее глаз были красны; нижняя губа тихо вздрагивала, и ветхие ее ножки не ходили, а все бегали, причем она постоянно старалась и на бегу и
при остановках брать такие обороты, чтобы лица ее никому не было видно.
Ветхая просвирня бежала, подпрыгивая и подскакивая, как бегают дурно летающие птицы, прежде чем им подняться на воздух, а Варнава шел тихо; но тем не менее все-таки трудно было решить, могла ли бы просвирня и
при таком быстром аллюре догнать
своего сына, потому что он был уж в конце улицы, которую та только что начинала.
Захария во все время этого рассказа ходил тою же подпрыгивающею походкой и лишь только на секунду приостанавливался, по временам устранял со
своего пути то одну, то другую из шнырявших по комнате белокурых головок, да когда дьякон совсем кончил, то он
при самом последнем слове его рассказа, закусив губами кончик бороды, проронил внушительное: «Да-с, да, да, да, однако ничего».
Данила только отвернулся в сторону и улыбался: ему самому было смерть смешно, как дьякон вел его по улице за ухо, но другие находившиеся
при этом разговоре мещане, шутя и тоже едва сдерживая
свой смех, упрекали дьякона в излишней строгости.
«Тятеньке, — говорю, — сударыня,
своему при верной оказии отправлю».
При этом Николай Афанасьевич вдруг заморгал частенько
своими тонкими веками и, проворно соскочив со стула, отбежал в уголок, где утер белым платочком глаза и возвратился со стыдливою улыбкой на
свое место. Снова усевшись, он начал совсем другим, торжественным голосом, очень мало напоминавшим прежний...
Хозяйка сидела и не трогалась. Она в это время только вспомнила, как неуместен должен показаться гостям стоящий на окне цветок и,
при всем
своем замешательстве, соображала, как бы ловчее сбросить его за открытое окошко? Мысль эта так ее занимала, что она даже не вслушалась в первый вопрос, с которым отнесся к ней один из ее новоприезжих гостей, что ей и придало вид особы, непритворно занятой чтением до самозабвения.
— А вы, батюшка учитель, сядьте-ка, да потолкуемте! Вы, я вижу, человек очень хороший и покладливый, — начал, оставшись с ним наедине, Термосесов и в пять минут заставил Варнаву рассказать себе все его горестное положение и дома и на полях, причем не были позабыты ни мать, ни кости, ни Ахилла, ни Туберозов,
при имени которого Термосесов усугубил все
свое внимание; потом рассказана была и недавнишняя утренняя военная история дьякона с комиссаром Данилкой.
— Он это часто, когда разгорячится, хочет сказать одно слово, а скажет совсем другое, — вступился за Препотенского Ахилла и
при этом пояснил, что учитель за эту
свою способность даже чуть не потерял хорошее знакомство, потому что хотел один раз сказать даме: «Матрена Ивановна, дайте мне лимончика», да вдруг выговорил: «Лимона Ивановна, дайте мне матренчика!» А та это в обиду приняла.
Протопоп возвратился домой очень взволнованный и расстроенный. Так как он, по причине празднества, пробыл у исправника довольно долго, то домоседка протопопица Наталья Николаевна, против
своего всегдашнего обыкновения, не дождалась его и легла в постель, оставив, однако, дверь из
своей спальни в зал, где спал муж, отпертою. Наталья Николаевна непременно хотела проснуться
при возвращении мужа.
На все это имею честь обратить внимание вашего превосходительства и
при сем считаю
своею обязанностью свидетельствовать пред вашим превосходительством о незаменимых заслугах находящегося
при мне вольнонаемного канцелярского служителя Измаила Петрова Термосесова, тонкой наблюдательности которого и уменью проникать во все слои общества я обязан многими драгоценными сведениями, и смею выразить ту мысль, что если бы начальству угодно было употребить этого даровитого человека к самостоятельной работе в наблюдательном роде, то он несомненно мог бы принесть пользу безмерную».
Термосесов прочел письмо, в котором Борноволоков жаловался
своей петербургской кузине Нине на
свое несчастие, что он в Москве случайно попался Термосесову, которого
при этом назвал «страшным негодяем и мерзавцем», и просил кузину Нину «работать всеми силами и связями, чтобы дать этому подлецу хорошее место в Польше или в Петербурге, потому что иначе он, зная все старые глупости, может наделать черт знает какого кавардаку, так как он способен удивить свет
своею подлостью, да и к тому же едва ли не вор, так как всюду, где мы побываем, начинаются пропажи».
О протопопе Туберозове Термосесов, разумеется, даже и совсем никогда не размышлял и
при первых жалобах Бизюкиной на протопопа бросал на ветер обещания стереть этого старика, но потом вдохновился мыслью положить его ступенью для зарекомендования
своих «наблюдательных способностей», и теперь никакие силы не отвлекли бы его от упорного стремления к исполнению этого плана.
Целую ночь он не спал, все думал думу: как бы теперь, однако, помочь
своему министру юстиции? Это совсем не то, что Варнавку избить. Тут нужно бы умом подвигать. Как же это: одним умом, без силы? Если бы хоть
при этом… как в сказках, ковер-самолет, или сапоги-скороходы, или… невидимку бы шапку! Вот тогда бы он знал, что сделать очень умное, а то… Дьякон решительно не знал, за что взяться, а взяться было необходимо.
Верстах в шести от города проводила лето в
своей роскошной усадьбе петербургская дама, г-жа Мордоконаки. Старый муж этой молодой и весьма красивой особы в пору
своего откупщичества был некогда восприемником одной из дочерей почтмейстерши. Это показалось последней достаточным поводом пригласить молодую жену старого Мордоконаки на именины крестницы ее мужа и
при всех неожиданно возвысить к ней, как к известной филантропке и покровительнице церквей, просьбу за угнетенного Туберозова.
Эти изгнанники сидели здесь очень уютно
при одной свечке и нимало не тяготились
своим удалением за фронт.
Быстрая езда по ровной, крепкой дороге имела на петербургскую даму то приятное освежающее действие, в котором человек нуждается, проведя долгое время в шуме и говоре,
при необходимости принимать во всем этом
свою долю участия. Мордоконаки не смеялась над тем, что она видела. Она просто отбыла
свой визит в низменные сферы и уходила от них с тем самым чувством, с каким она уходила с крестин
своей экономки, упросившей ее когда-то быть восприемницей
своего ребенка.
По
своей аккуратности и бережливости, протопопица все время
своего пребывания
при муже в его ссылке обходилась без прислуги и брала на себя труды, вовсе ей непривычные и непосильные.
Протопоп, слушавший начало этих речей Николая Афанасьича в серьезном, почти близком к безучастию покое,
при последней части рассказа, касающейся отношений к нему прихода, вдруг усилил внимание, и когда карлик, оглянувшись по сторонам и понизив голос, стал рассказывать, как они написали и подписали мирскую просьбу и как он, Николай Афанасьевич, взял ее из рук Ахиллы и «скрыл на
своей груди», старик вдруг задергал судорожно нижнею губой и произнес...
Отец Туберозов молчал, но Ахилла прислушался к голосу
своего сердца и, оставив
при больном старике дьячка Павлюкана, взял почтовую пару и катнул без всякого разрешения в губернский город.
Сквозь эту толпу, несмотря на
свой сан и значение, с трудом могли пробираться самые влиятельные лица города, как-то: протоиерей Грацианский, отец Захария и капитан Повердовня, да и то они пробились лишь потому, что толпа считала присутствие священников
при расправе с чертом религиозною необходимостью, а капитан Повердовня протеснился с помощью сабельного эфеса, которым он храбро давал зуботычины направо и налево.