Неточные совпадения
На лестнице, ухватившись одною рукой за потолочину, а другою за балясник перил, стояла девочка
лет семи, в розовом ситцевом платьице, и улыбающимися, большим серыми глазами смотрела
на него, Егора.
Домнушка знала, что Катря в сарайной и точит там лясы с казачком Тишкой, — каждое утро так-то с жиру бесятся… И нашла с кем время терять: Тишке никак пятнадцатый
год только в доходе. Глупая эта Катря, а тут еще барышня пристает: куда ушла… Вон и Семка скалит зубы: тоже
на Катрю заглядывается, пес, да только опасится. У Домнушки в голове зашевелилось много своих бабьих расчетов, и она машинально совала приготовленную говядину по горшкам, вытаскивала чугун с кипятком и вообще управлялась за четверых.
Катре было
лет семнадцать. Красивое смуглое лицо так и смеялось из-под кумачного платка, кокетливо надвинутого
на лоб. Она посторонилась, чтобы дать Егору дорогу, и с недоумением посмотрела ему вслед своими бархатными глазами, — «кержак, а пан велел прямо в кабинет провести».
— Родной брат будет Петру-то Елисеичу… — шепнула
на ухо Катре слабая
на язык Домнушка. —
Лет, поди, с десять не видались, а теперь вот пришел. Насчет воли допытаться пришел, — прибавила она, оглядываясь. — Эти долгоспинники хитрящие… Ничего спроста у них не делается. Настоящие выворотни!
Такие сюртуки носили еще в тридцатых
годах: с широким воротником и длинными узкими рукавами, наползавшими
на кисти рук.
В действительности же этого не было: заводские рабочие хотя и ждали воли с часу
на час, но в них теперь говорила жестокая заводская муштра, те рабьи инстинкты, которые искореняются только
годами.
— Эй, Васюк, вставай! — будил Груздев мальчика
лет десяти, который спал
на подушках в экипаже счастливым детским сном. — Пора, брат, а то я уеду один…
Когда-то давно Ганна была и красива и «товста», а теперь остались у ней кожа да кости. Даже сквозь жупан выступали
на спине худые лопатки. Сгорбленные плечи, тонкая шея и сморщенное лицо делали Ганну старше ее
лет, а обмотанная бумажною шалью голова точно была чужая. Стоптанные старые сапоги так и болтались у ней
на ногах. С моста нужно было подняться опять в горку, и Ганна приостановилась, чтобы перевести немного дух: у ней давно болела грудь.
У Морока был свой гонор, и в течение
лета он оставался почти честным человеком, за исключением мелких краж где-нибудь
на покосе.
Когда родился первый ребенок, Илюшка, Рачитель избил жену поленом до полусмерти: это было отродье Окулка. Если Дунька не наложила
на себя рук, то благодаря именно этому ребенку, к которому она привязалась с болезненною нежностью, — она все перенесла для своего любимого детища, все износила и все умела забыть. Много
лет прошло, и только сегодняшний случай поднял наверх старую беду. Вот о чем плакала Рачителиха, проводив своего Илюшку
на Самосадку.
— И дочь Оленку дядя-то повел
на пристань, — сообщил Тишка. — Девчонка махонькая, по восьмому
году, а он ее волокет… Тоже не от ума человек!
С Никитичем действительно торопливо семенила ножками маленькая девочка с большими серыми глазами и серьезным не по
летам личиком. Когда она уставала, Никитич вскидывал ее
на одну руку и шел с своею живою ношей как ни в чем не бывало. Эта Оленка очень заинтересовала Нюрочку, и девочка долго оглядывалась назад, пока Никитич не остался за поворотом дороги.
Эта встреча произвела
на Петра Елисеича неприятное впечатление, хотя он и не видался с Мосеем несколько
лет. По своей медвежьей фигуре Мосей напоминал отца, и старая Василиса Корниловна поэтому питала к Мосею особенную привязанность, хотя он и жил в отделе. Особенностью Мосея, кроме слащавого раскольничьего говора, было то, что он никогда не смотрел прямо в глаза, а куда-нибудь в угол. По тому, как отнеслись к Мосею набравшиеся в избу соседи, Петр Елисеич видел, что он
на Самосадке играет какую-то роль.
— Ну, не буду, не буду!.. Конечно, строгость необходима, особенно с детьми… Вот у тебя дочь, у меня сын, а еще кто знает, чем они утешат родителей-то
на старости
лет.
Борьбу начинали по исстари заведенному обычаю малыши, за ними выступали подростки, а большие мужики подходили уже к концу, когда решался
на целый
год горячий вопрос, кто «унесет круг» — ключевляне или самосадские.
Этот обычай переходил из рода в род, и Самосадка славилась своими борцами, которые почти каждый
год торжествовали и у себя дома и
на Ключевском заводе.
Всем показались эти полчаса за
год, а когда Матюшка Гущин полетел опять
на землю — воцарилась
на несколько мгновений зловещая тишина.
Вот подойдет осень, и пойдет народ опять в кабалу к Устюжанинову, а какая это работа: молодые ребята балуются
на фабрике, мужики изробливаются к пятидесяти
годам, а про баб и говорить нечего, — которая пошла
на фабрику, та и пропала.
Теперь уж поздно было думать об Украине, где все «ридненькое» давно «вмерло», а «втикать до орды»
на старости
лет стоило угона в Сибирь.
Наташка сама понимала свое положение, да и пора понимать: девке
на двадцать второй
год перевалило, а это уж перестарком свахи зовут.
— От голоду, родная, от голоду. Помутилась я разумом
на старости
лет… Ты погляди, как Окулко-то поворачивает: тебе бы
на три дня колотиться над лужком, а он к вечеру управится.
— Посердитовал
на меня мир, старички, не по
годам моим служба. А только я один не пойду… Кто другой-то?
Прошел и успеньев день. Заводские служащие, отдыхавшие
летом, заняли свои места в конторе, как всегда, — им было увеличено жалованье, как мастерам и лесообъездчикам. За контору никто и не опасался, потому что служащим, поколениями выраставшим при заводском деле и не знавшим ничего другого, некуда было и деваться, кроме своей конторы. Вся разница теперь была в том, что они были вольные и никакой Лука Назарыч не мог послать их в «гору». Все смотрели
на фабрику, что скажет фабрика.
Кто-то и говорил Таисье, что кержаки грозятся за что-то
на мочеганина, а потом она сама видела, как его до полусмерти избили
на пристани нынешним
летом.
Аграфена тупо смотрела по сторонам и совсем не узнавала дороги,
на которой бывала только
летом: и лесу точно меньше, и незнакомые объезды болотами, и знакомых гор совсем не видать.
Это было
на руку Таисье: одним глазом меньше, да и пошутить любил Самойло Евтихыч, а ей теперь совсем не до шуток. Дома оставалась одна Анфиса Егоровна, которая и приняла Таисью с обычным почетом. Хорошо было в груздевском доме
летом, а зимой еще лучше: тепло, уютно, крепко.
Анфиса Егоровна привыкла к таким таинственным появлениям Таисьи и без слова провела ее в светелку наверх, где
летом привязана была Оленка. Хозяйка мельком взглянула
на Аграфену и, как Основа, сделала вид, что не узнала ее.
Это было давно,
лет тридцать назад, и
на Ключевском про Таисьин грех могли рассказать только старики.
— А кто его любит? Самое поганое дело… Целовальники, и те все разбежались бы, если бы ихняя воля. А только дело верное, поэтому за него и держимся… Ты думаешь, я много
на караване заводском наживу? Иной
год и из кармана уплывет, а кабаками и раскроюсь. Ежели бог пошлет счастки в Мурмосе, тогда и кабаки побоку… Тоже выходит причина, чтобы не оставаться
на Самосадке. Куда ни кинь, везде выходит, что уезжать.
Нажитое
годами добро шло за полцены, да и
на него покупателей не находилось.
— Вообще все кончено, — заключил свой рассказ Петр Елисеич. — Тридцать
лет работал я
на заводах, и вот награда…
— А как старушка-то Василиса Корниловна будет рада! — продолжала свою мысль Анфиса Егоровна. —
На старости
лет вместе бы со всеми детьми пожила. Тоже черпнула она горя в свою долю, а теперь порадуется.
Петр Елисеич долго шагал по кабинету, стараясь приучить себя к мысли, что он гость вот в этих стенах, где прожил
лет пятнадцать. Да, нужно убираться, а куда?.. Впрочем, в резерве оставалась Самосадка с груздевским домом. Чтобы развлечься, Петр Елисеич сходил
на фабрику и там нашел какие-то непорядки. Между прочим, досталось Никитичу, который никогда не слыхал от приказчика «худого слова».
Только детское лицо было серьезно не сто
годам, и
на нем ложилась какая-то тень.
— Я к тебе в гости
на Самосадку приеду, писанка, — шутил он с девочкой. —
Летом будем в лес по грибы ходить… да?
— Да ведь это мой родной брат, Аннушка… Я из гущинской семьи. Может, помнишь,
года два тому назад вместе ехали
на Самосадку к троице? Я с брательниками
на одной телеге ехала… В мире-то меня Аграфеной звали.
— Это не резон, милый ты мой… Прохарчишься, и все тут. Да… А ты лучше, знаешь, что сделай… Отдавай мне деньги-то, я их оберну раза три-четыре в
год, а процент пополам. Глядишь, и набежит тысчонка-другая.
На Самосадке-то не прожить… Я для тебя говорю, а ты подумай хорошенько. Мне-то все равно, тебе платить или кому другому.
Зима была студеная, и в скиты проезжали через курень Бастрык, минуя Талый. Чистое болото промерзло, и ход был везде. Дорога сокращалась верст
на десять, и вместо двух переездов делали всего один. Аглаида всю дорогу думала о брате Матвее, с которым она увидалась ровно через два
года. И его прошибла слеза, когда он увидел ее в черном скитском одеянии.
—
На могилку теперь к Архипу-то каждый
год ходят, кануны говорят, все равно как у отца Спиридония.
Аграфена приехала в скиты осенью по первопутку, и в течение двух
лет мать Енафа никуда не позволяла ей носу показать. Этот искус продолжался вплоть до поездки в Самосадку
на похороны Василисы Корниловны. Вернувшись оттуда, мать Енафа особенно приналегла
на свою черноризицу: она подготовляла ее к Петрову дню, чтобы показать своим беспоповцам
на могилке о. Спиридония. Аглаида выучила наизусть «канун по единоумершем», со всеми поклонами и церемониями древлего благочестия.
Случившийся
на могилке о. Спиридония скандал
на целое
лето дал пищу разговорам и пересудам, особенно по скитам. Все обвиняли мать Енафу, которая вывела головщицей какую-то пропащую девку. Конечно, голос у ней лучше, чем у анбашской Капитолины, а все-таки и себя и других срамить не доводится. Мать Енафа не обращала никакого внимания
на эти скитские пересуды и была даже довольна, что Гермоген с могилки о. Спиридония едва живой уплел ноги.
Ефим Андреич выслужил
на медном руднике тридцать пять
лет и был для рудниковой вольницы настоящею грозой.
— Штой-то, Ефим Андреич, не
на пасынков нам добра-то копить. Слава богу, хватит и смотрительского жалованья… Да и по чужим углам
на старости
лет муторно жить. Вон курицы у нас, и те точно сироты бродят… Переехали бы к себе в дом, я телочку бы стала выкармливать…
На тебя-то глядеть, так сердечушко все изболелось! Сам не свой ходишь, по ночам вздыхаешь… Долго ли человеку известись!
— Дожил, нечего сказать, — ворчал он, кутаясь в шубу. —
На старости
лет довелось мыкаться по свету.
Весна в этом
году вышла ранняя, и караваны
на Самосадке отправлялись «спешкой».
— Да уж этак примерно второй
год пошел, родитель, — вежливо отвечал солдат, вытягиваясь в струнку. — Этак по осени, значит, я
на Ключевском очутился…
Фрол смотрел
на брата, как
на чужого человека, а вытянувшийся за два
года Пашка совсем не узнавал его.
Федорка за эти
годы совсем выровнялась и почти «заневестилась». «Ласые» темные глаза уже подманивали парубков. Гладкая вообще девка выросла, и нашлось бы женихов, кроме Пашки Горбатого. Старый Коваль упорно молчал, и Ганна теперь преследовала его с особенным ожесточением, предчувствуя беду. Конечно, сейчас Титу совестно глаза показать
на мир, а вот будет страда, и сваты непременно снюхаются. Ковалиха боялась этой страды до смерти.
За два
года крестьянства в орде Пашка изменился
на крестьянскую руку, и его поднимали
на смех свои же девки-тулянки, когда он начинал говорить «по-челдонски».