Неточные совпадения
—
Не пойдут
наши пристанские… — угрюмо отвечал Егор, почесывая в затылке.
— Ну уж нет! Конец
нашей крепостной муке… Дети по крайней мере поживут вольными. Вот вам, Никон Авдеич, нравится смеяться над сумасшедшим человеком, а я считаю это гнусностью. Это в вас привычка глумиться над подневольными людьми, а дети этого уже
не будут знать. Есть человеческое достоинство… да…
— Нюрочка, помни этот день: другого такого дня
не будет… Молись хорошенько богу, твоя детская чистая молитва дойдет скорее
нашей.
— Да ведь, родимый мой, Петр Елисеич… а-ах, голубь ты
наш сизокрылый! Ведь однова нам волю-то справить, а другой
не будет…
— Вот ты и толкуй с ними… — презрительно заметил Деян,
не отвечая хохлу. — Отец в кабак — и сын в кабак, да еще Терешка же перед отцом и величается.
Нашим ребятам повадку дают… Пришел бы мой сын в кабак, да я бы из него целую сажень дров сделал!
— Конечно, с ножом, потому как в лесу живет… Тьфу!..
Не пымать им Окулка… Туда же и
наш Аника-то воин потрепался, Иван-то Семеныч!..
— Пошаливать начинает для праздника… — ответил Никитич и, подойдя к деревянной полочке с пробой, показал свежий образчик. — Половик выкинула, потому
не любит она
наших праздников.
— И бросишь, когда все уйдут: летухи, засыпки, печатальщики… Сиди и любуйся на нее, когда некому будет робить. Уж мочегане
не пойдут, а
наши кержаки чем грешнее сделались?
— Старые, дряхлые, никому
не нужные… — шептал он, сдерживая глухие рыдания. — Поздно
наша воля пришла, Сидор Карпыч. Ведь ты понимаешь, что я говорю?
— А
наших тулянок любите брать? — спрашивала рассердившаяся старуха,
не обращая внимания на политику гостьи. — Сама тоже для Терешки присмотрела
не хохлушку… Вишь старая!.. А как самой довелось…
— Потакаете снохам, вот и бегут… Да еще
нашим повадка нехорошая идет. А про Федорку
не беспокойся: выучится помаленьку.
— Перестань, Дуня, — ласково уговаривал ее Груздев и потрепал по плечу. —
Наши самосадские старухи говорят так: «Маленькие детки матери спать
не дают, а большие вырастут — сам
не уснешь». Ну, прощай пока, горюшка.
—
Не велики господа, и постоят, — заметила старуха, когда Мухин пригласил всех садиться. — Поешь-ка, Петр Елисеич,
нашей каменской рыбки: для тебя и пирог стряпала своими руками.
— Так-то вот, родимый мой Петр Елисеич, — заговорил Мосей, подсаживаясь к брату. — Надо мне тебя было видеть, да все доступа
не выходило. Есть у меня до тебя одно словечко… Уж ты
не взыщи на
нашей темноте, потому как мы народ, пряменько сказать, от пня.
— Ты все про других рассказываешь, родимый мой, — приставал Мосей, разглаживая свою бороду корявою, обожженною рукой. — А нам до себя… Мы тебя своим считаем, самосадским, так, значит, уж ты все обскажи нам, чтобы без сумления. Вот и старички послушают… Там заводы как хотят, а
наша Самосадка допрежь заводов стояла. Прапрадеды жили на Каменке, когда о заводах и слыхом было
не слыхать…
Наше дело совсем особенное. Родимый мой, ты уж для нас-то постарайся, чтобы воля вышла нам правильная…
— А что, заставляла, поди, в ноги кланяться? — подсмеивался Груздев, хлопая гостя по плечу. — Мы тут по старинке живем… Признаться сказать, я и сам
не очень-то долюбливаю
нашу раскольничью стариковщину, все изъедуги какие-то…
—
Не в осуждение тебе, милостивец, слово молвится, а наипаче к тому, что все для одних мочеган делается: у них и свои иконы поднимали, и в колокола звонили, и стечение народное было, а
наш Кержацкий конец безмолвствовал… Воля-то вышла всем, а радуются одни мочегане.
— Это хохлы баб распустили и парней также, а
наши тулянки
не посмеют. Дурни вы, хохлы, вот что, коли такую волю бабам даете!..
— Ох,
не ладно вы, родимые мои, выговариваете, — ласково пеняла Таисья, покачивая головой. — Нашли кому позавидовать… Только-только бог грехам
нашим терпит!
— Сноха даве выглянула за ворота, а они в дегтю… Это из
нашего конца кто-нибудь мазал… Снохи-то теперь ревмя-ревут, а я домой
не пойду. Ох, пропала моя головушка!..
— Видно, твоей Аграфене
не миновать
нашего Заболотья… Ничего, я увезу по первопутку-то, а у Енафы примет исправу. А ежели што касаемо, напримерно, ребенка, так старицы управятся с ним в лучшем виде.
— Ох, матушка… пропали мы все… всякого ума решились. Вот-вот брательники воротятся… смертынька
наша… И огня засветить
не смеем, так в потемках и сидим.
— Вот вы все такие… — заворчала Таисья. — Вы гуляете, а я расхлебывай ваше-то горе. Да еще вы же и топорщитесь: «
Не хочу с Кириллом». Было бы из чего выбирать, милушка… Старца испугалась, а Макарки поганого
не было страшно?.. Весь Кержацкий конец осрамила… Неслыханное дело, чтобы
наши кержанки с мочеганами вязались…
— Вот ты и осудил меня, а как в писании сказано: «Ты кто еси судий чуждему рабу: своему господеви стоишь или падаешь…» Так-то, родимые мои! Осудить-то легко, а того вы
не подумали, что к мирянину приставлен всего один бес, к попу — семь бесов, а к чернецу — все четырнадцать. Согрели бы вы меня лучше водочкой, чем непутевые речи заводить про
наше иноческое житие.
— Да я-то враг, што ли, самому себе? — кричал Тит, ударяя себя в грудь кулаком. — На свои глаза свидетелей
не надо… В первую голову всю свою семью выведу в орду. Все у меня есть, этово-тово, всем от господа бога доволен, а в орде лучше…
Наша заводская копейка дешевая, Петр Елисеич, а хрестьянская двухвершковым гвоздем приколочена. Все свое в хрестьянах: и хлеб, и харч, и обуй, и одёжа… Мне-то немного надо, о молодых стараюсь…
— Перестань ты думать-то напрасно, — уговаривала ее Аннушка где-нибудь в уголке, когда они отдыхали. — Думай
не думай, а
наша женская часть всем одна. Вон Аграфена Гущина из какой семьи-то была, а и то свихнулась. Нас с тобой и бог простит… Намедни мне машинист Кузьмич што говорил про тебя: «Славная, грит, эта Наташка». Так и сказал. Славный парень, одно слово: чистяк. В праздник с тросточкой по базару ходит, шляпа на ём пуховая…
—
Не твое это дело, барышня,
наши мужицкие разговоры слушать… Иди-ка к себе в комнату да читай в свою книжку.
— Что будешь делать… — вздыхал Груздев. — Чем дальше, тем труднее жить становится, а как будут жить
наши дети — страшно подумать. Кстати, вот что… Проект-то у тебя написан и бойко и основательно, все на своем месте, а только напрасно ты
не показал мне его раньше.
— Это ты верно… — рассеянно соглашался Груздев. — Делами-то своими я уж очень раскидался: и кабаки, и лавки с красным товаром, и караван, и торговля хлебом. Одних приказчиков да целовальников больше двадцати человек, а за каждым нужен глаз…
Наше дело тоже аховое:
не кормя,
не поя, ворога
не наживешь.
— Батюшка, родной ты
наш, думали мы, что ты и кости
наши похоронишь, — голосили старухи. — Ох, тяжко, батюшка… Молодые-то жить едут в орду, а мы помирать.
Не для себя едем.
— Ах, ничего вы
не понимаете, барышня! — грубо ответила Катря, — она в последнее время часто так отвечала. — Ваше господское дело, а
наше — мужицкое.
— Конешно, родителей укорять
не приходится, — тянет солдат,
не обращаясь собственно ни к кому. — Бог за это накажет… А только на моих памятях это было, Татьяна Ивановна, как вы весь
наш дом горбом воротили. За то вас и в дом к нам взяли из бедной семьи, как лошадь двужильная бывает. Да-с… Что же, бог труды любит, даже это и по
нашей солдатской части, а потрудится человек — его и поберечь надо. Скотину, и ту жалеют… Так я говорю, Макар?
— Ты, Домна, помогай Татьяне-то Ивановне, — наговаривал ей солдат тоже при Макаре. — Ты вот и в чужих людях жила, а свой женский вид
не потеряла. Ну, там по хозяйству подсобляй, за ребятишками пригляди и всякое прочее: рука руку моет… Тебе-то в охотку будет поработать, а Татьяна Ивановна, глядишь, и переведет дух. Ты уж старайся, потому как в
нашем дому работы Татьяны Ивановны и
не усчитаешь… Так ведь я говорю, Макар?
— Ты-то?.. Ты так и останешься, а Груздев, наверное, другой кабак откроет… У тебя мочеганы
наши, а у солдата Кержацкий конец да Пеньковка. Небойсь
не ошибется Самойло-то Евтихыч…
— Вот и с старушкой кстати прощусь, — говорил за чаем Груздев с грустью в голосе. — Корень была, а
не женщина… Когда я еще босиком бегал по пристани, так она частенько началила меня… То за вихры поймает, то подзатыльника хорошего даст. Ох, жизнь
наша, Петр Елисеич… Сколько ни живи, а все помирать придется. Говори мне спасибо, Петр Елисеич, что я тогда тебя помирил с матерью. Помнишь? Ежели и помрет старушка, все же одним грехом у тебя меньше. Мать — первое дело…
— Ничего, слава богу, — нехотя отвечала Енафа, поглядывая искоса на обогревшихся мужиков. — Вот что, Кирилл, сведи-ка ты гостя к девицам в келью, там уж его и ухлебите, а ты, Мосеюшко,
не взыщи на
нашем скитском угощении.
Везде мечтание идет, матушка, да и
наши беспоповцы
не лучше, пожалуй…
— Мы им покажем, как говорят кануны, — грозилась мать Енафа в воздушное пространство и даже сжимала кулаки. — Нонче и на могилках-то
наши же беспоповцы болтают кое-как, точно омморошные. Настоящие-то старики повымерли, а теперешние наставники сами лба перекрестить по-истовому
не умеют. Персты растопыривают и щелчком молятся… Поучись у
нашей Пульхерии, Аглаидушка: она старину блюдет неукоснительно.
— Потрудилась, матушка ты
наша, — жалели ее богомолки-кержанки. — Тоже
не молодое твое дело…
— Какие
наши труды, голубушки, — отвечала мать Енафа, — с грехами
не знаешь куда деваться.
— Я?.. Как мне
не плакать, ежели у меня смертный час приближается?.. Скоро помру. Сердце чует… А потом-то што будет? У вас, у баб, всего один грех, да и с тем вы
не подсобились, а у
нашего брата мужика грехов-то тьма… Вот ты пожалела меня и подошла, а я што думаю о тебе сейчас?.. Помру скоро, Аглаида, а зверь-то останется… Может, я видеть
не могу тебя!..
— Какая
наша религия: какая-нибудь старуха почитает да ладаном покурит — вот и все. Ведь как
не хотела Анфиса Егоровна переезжать в Мурмос, чуяло сердце, что помрет, а я точно ослеп и на своем поставил.
— Погибель, а
не житье в этой самой орде, — рассказывала Домнушка мужу и Макару. — Старики-то, слышь, укрепились, а молодяжник да бабы взбунтовались… В голос, сказывают, ревели. Самое гиблое место эта орда, особливо для баб, — ну, бабы
наши подняли бунт. Как огляделись, так и зачали донимать мужиков… Мужики их бить, а бабы все свое толмят, ну, и достигли-таки мужиков.
— И
не обернуть бы, кабы
не померла матушка Палагея. Тошнехонько стало ему в орде, родителю-то, — ну, бабы и зачали его сомущать да разговаривать. Агафью-то он любит, а Агафья ему: «Батюшко, вот скоро женить Пашку надо будет, а какие здесь в орде невесты?.. Народ какой-то морный, обличьем в татар, а то ли дело
наши девки на Ключевском?» Побил, слышь, ее за эти слова раза два, а потом, после святой, вдруг и склался.
— Надо полагать, что так… На заводе-то одни мужики робят, а бабы шишляются только по-домашнему, а в крестьянах баба-то наравне с мужиком: она и дома, и в поле, и за робятами, и за скотиной, и она же всю семью обряжает. Наварлыжились
наши заводские бабы к легкому житью, ну, им и
не стало ходу. Вся причина в бабах…
— Зачем ее трогать с места? — объяснял Артем. — У меня жена женщина сырая, в воду ее
не пошлешь… Пусть за меня остается в семье, все же родителю
нашему подмога.
— Ох, горе душам
нашим! — повторяла сокрушенно Таисья. — Все-то мы в потемках ходим, как слепцы… Все-то нам мало, всё о земном хлопочем, а с собой ничего
не возьмем: все останется на земле, кроме душеньки.
— Ты и молчи, — говорила Агафья. — Солдат-то
наш на што? Как какой лютой змей… Мы его и напустим на батюшку-свекра, а ты только молчи. А я в куренную работу
не пойду… Зачем брали сноху из богатого дому? Будет с меня и орды: напринималась горя.
— Ваши-то мочегане пошли свою землю в орде искать, — говорил Мосей убежденным тоном, — потому как народ пригонный, с расейской стороны… А
наше дело особенное:
наши деды на Самосадке еще до Устюжанинова жили. Нас неправильно к заводам приписали в казенное время… И бумага у нас есть, штобы обернуть на старое. Который год теперь собираемся выправлять эту самую бумагу, да только согласиться
не можем промежду себя. Тоже у нас этих разговоров весьма достаточно, а розним…
— Большие тысячи, сказывают… Ну, их, значит, старцев, и порешили в лесу
наши скитские, а деньги себе забрали. Есть тут один такой-то инок… Волк он, а
не инок. Теперь уж он откололся от скитов и свою веру объявил. Скитницу еще за собой увел… Вот про него и сказывают, что
не миновали его рук убитые-то сибирские старцы.