Неточные совпадения
Посчитал, посчитал, раскинул умом-разумом,
видит — по́ставка
будет с руки: расшива без дела, бурлаки недороги, паводок девять четвертей.
Патап Максимыч дела свои на базаре кончил ладно. Новый заказ, и большой заказ, на посуду он получил, чтоб к весне непременно выставить на пристань тысяч на пять рублей посуды, кроме прежде заказанной; долг ему отдали, про который и думать забыл; письма из Балакова получил: приказчик там сходно пшеницу купил,
будут барыши хорошие; вечерню выстоял, нового попа в служении
видел; со Снежковым встретился, насчет Настиной судьбы толковал; дело, почитай, совсем порешили. Такой ладный денек выпал, что редко бывает.
— Да говори, говори же! — приставала Фленушка. — Скажи!.. Право, легче
будет.
Увидишь!..
— Куда ж ему в зятья к мужику идти, — сказал Матвей, — у него, братец ты мой, заводы какие в Самаре, дома, я сам
видел;
был ведь я в тех местах в позапрошлом году. Пароходов своих четыре ли, пять ли. Не пойдет такой зять к тестю в дом. Своим хозяйством, поди, заживут. Что за находка ему с молодой женой, да еще с такой раскрасавицей, в наших лесах да в болотах жить!
Зашабашили к обеду. Алексею не до еды. Пошел
было в подклет, где посуду красят, но повернул к лестнице, что ведет в верхнее жилье дома, и на нижних ступенях остановился. Ждал он тут с четверть часа,
видел, как пробрела поверху через сени матушка Манефа, слышал громкий топот сапогов Патапа Максимыча, заслышал, наконец, голос Фленушки, выходившей из Настиной светлицы. Уходя, она говорила: «Сейчас приду, Настенька!»
— Сначала речь про кельи поведи, не заметил бы, что мысли меняешь. Не то твоим словам веры не
будет, — говорила Фленушка. — Скажи: если, мол, ты меня в обитель не пустишь, я, мол, себя не пожалею: либо руки на себя наложу, либо какого ни на
есть парня возьму в полюбовники да «уходом» за него и уйду…
Увидишь, какой тихонький после твоих речей
будет… Только ты скрепи себя, что б он ни делал. Неровно и ударит: не робей, смело говори да строго, свысока.
— Спросту!.. Как же!.. — возразил Патап Максимыч. — Нет, у ней что-нибудь да
есть на уме. Ты бы из нее повыпытала, может, промолвится. Только не бранью, смотри, не попреками.
Видишь, какая нравная девка стала, тут грозой ничего не поделаешь… Уж не затеяно ли у ней с кем в скиту?
— Уж я лаской с ней:
вижу, окриком не возьмешь, — сказал Патап Максимыч. — Молвил, что про свадьбу год целый помину не
будет, жениха, мол, покажу, а год сроку даю на раздумье. Смолкла моя девка, только все еще невеселая ходила. А на другой день одумалась, с утра бирюком глядела, к обеду так и сияет, пышная такая стала да радостная.
— Знаю про то, Захаровна, и
вижу, — продолжал Патап Максимыч, — я говорю для того, что ты баба. Стары люди не с ветру сказали: «Баба что мешок: что в него положишь, то и несет». И потому, что ты
есть баба, значит, разумом не дошла, то, как меня не станет, могут тебя люди разбить. Мало ль
есть в миру завистников? Впутаются не в свое дело и все вверх дном подымут.
— Чего им делается? И сегодня живут по-вчерашнему, как вечор
видел, так и
есть, — отвечал Патап Максимыч. — Да слушай же, не с баснями я приехал к тебе, с настоящим делом.
— Постой, постой маленько, Яким Прохорыч, — молвила Аксинья Захаровна, подавая Стуколову чашку чая. —
Вижу, о чем твоя беседа
будет… Про святыню станешь рассказывать… Фленушка! Подь кликни сюда матушку Манефу. Из самого, мол, Иерусалима приехал гость, про святые места рассказывать хочет… Пусть и Евпраксеюшка придет послушать.
Чего мы там не натерпелись, каких бед-напастей не испытали; сторона незнакомая, чужая, и совсем как
есть пустая — нигде человечья лица не
увидишь, одни звери бродят по той пустыни.
— Настасья с ума нейдет, кормилец ты мой. Разрывается мое сердечушко, заснула
было, так и во сне-то
вижу ее, голубушку… Оголили… срамить ведут…
Свиделись они впервые на супрядках. Как взглянула Матренушка в его очи речистые, как услышала слова его покорные да любовные, загорелось у ней на сердце, отдалась в полон молодцу… Все-то цветно да красно до той поры
было в очах ее, глядел на нее Божий мир светло-радостно, а теперь мутятся глазыньки, как не
видят друга милого. Без Якимушки и цветы не цветно цветут, без него и деревья не красно растут во дубравушке, не светло светит солнце яркое, мглою-мороком кроется небо ясное.
А немало ночей, до последних кочетов, с милым другом бывало сижено, немало в те ноченьки тайных любовных речей бывало с ним перемолвлено, по полям, по лугам с добрым молодцем
было похожено, по рощам, по лесочкам
было погулено… Раздавались, расступались кустики ракитовые, укрывали от людских очей стыд девичий, счастье молодецкое… Лес не
видит, поле не слышит; людям не по что знать…
— Большой провинности не
было, — хмурясь и нехотя отвечал Чапурин, — а покрепче держать ее не мешает… Берегись беды, пока нет ее, придет, ни замками, ни запорами тогда не поможешь…
Видишь ли что? — продолжал он, понизив голос. — Да смотри, чтоб слова мои не в пронос
были.
— Про этого врага у меня и помышленья нет, Максимыч, — плаксиво отвечала Аксинья Захаровна. — Себя сгубил, непутный, да и с меня головоньку снимает, из-за него только попреки одни… Век бы его не
видела!.. Твоя же воля
была оставить Микешку. Хоть он и брат родной мне, да я бы рада
была радешенька на сосне его
видеть… Не он навязался на шею мне, ты, батько, сам его навязал… Пущай околел бы его где-нибудь под кабаком, ох бы не молвила… А еще попрекаешь!
Зверей уж можно
было видеть. Освещенные заревом, они сидели кругом, пощелкивая зубами. Видно, в самом деле они справляли именины звериного царя.
— Ничем не попорчена, — сказал он, рассматривая их. — Да и портиться тут нечему, потому что в стрелке не пружина какая, а одна только Божия сила…
Видишь, в одну сторону обе стрелки тянут… Вот сивер, тут
будет полдень, тут закат, а тут восток, — говорил дядя Онуфрий, показывая рукой страны света по направлению магнитной стрелки.
— То-то и
есть, что деялось, — сказал дядя Онуфрий. — Мы
видели, что на небе перед полночью
было… Тут-то вот и премудрая, тайная сила Творца Небесного… И про ту силу великую не то что мы, люди старые, подростки у нас знают… Петряйко! Что вечор на небе деялось? — спросил он племянника.
Видишь ли как дело-то
было.
— Ах ты, любезненькой мой!.. Ах ты, касатик! — воскликнул отец Михаил. — А вот я тебе все по́ряду скажу. Ты вот у нас в часовне-то за службой
был, святые иконы
видел?
— То-то и
есть, что не хорошие, — подхватил Стуколов. — Слепой
увидит, какого завода. Тебе бы лучше их вовсе не тяпать. Не ровен час, влопаешься.
Ответа не
было. Оглянулся Сергей Андреич, странника след простыл. Ни на дворе, ни на улице не нашли его. Прислуга Колышкина не
видела даже, ни как он в дом вошел, ни как вышел.
Тот добрый человек
был Патап Максимыч Чапурин. Спознал он Сергея Андреича,
видит — человек хороший, добрый, да хоть ретив и умен — а взялся не за свое дело, оттого оно у него не клеится и вон из рук валится. Жалко стало ему бессчастного Колышкина, и вывел он его из темной трущобы на широкую дорогу.
—
Видишь ли, у нас в лесах, за Волгой, река
есть, Ветлугой зовется… Слыхал?
— Ну ладно, ладно.
Будет шутку шутить… Рассказывай, как в самом деле ихняя затея варилась, — прервал Колышкин. — Глазком бы посмотреть, как плуты моего крестного оплетать задумали, — с усмешкой прибавил он. — Сидят небось важно, глядят задумчиво, не улыбнутся, толкуют чинно, степенно… А крестный себе на уме, попирает смех на сердце, а сам бровью не моргнет: «Толкуйте, мол, голубчики, распоясывайтесь, выкладывайте, что у вас на уме сидит, а мне как вас насквозь не
видеть?..» Ха-ха-ха!..
— Да. А ты слушай: только
увидела она его, сердце у ней так и закипело. Да без меня бы не вышло ничего, глаза бы только друг на друга пялили… А что в ней, сухой-то любви?.. Терпеть не могу… Надо
было смастерить… я и смастерила — сладились.
Все стояли рядами недвижно, все
были погружены в богомыслие и молитву, никто слова не молвит, никто на сторону не взглянет: оборони Бог —
увидит матушка Манефа, а она зоркая, даром что черный креп покрывает половину лица ее.
Взглянула Маша на молодого человека, и сердце у нее упало. Сроду не видала она таких красавцев. Да и где
было видеть их, сидя дома чуть не взаперти?
Видя, что отец
был необычайно ласков на прощанье с Евграфом Макарычем, даже на пароход проводил его, с радостным трепетом сердца она догадалась, что дело на лад пошло.
— А
видишь ли, матушка, — сказал Пантелей, — третьего дня, ходивши целый день по хозяйству, зашел я в сумерки в подклет и прилег на полати. Заснул… только меня ровно кто в бок толкнул — слышу разговоры. Рядом тут приказчикова боковуша. Слышу, там говорят, а сами впотьмах… Слышу Стуколова голос и Патапа Максимыча, Дюков тут же
был, только молчал все, и Алексей тут же. Ну и наслышался я, матушка.
— Ай да приказчик!.. Да у тебя, видно, целому скиту спуску нет… Намедни с Фленушкой, теперь с этой толстухой!.. То-то я слышу голоса: твой голос и чей-то девичий… Ха-ха-ха! Прилипчив же ты, парень, к женскому полу!.. На такую рябую рожу и то польстился!.. Ну ничего, ничего, паренек:
быль молодцу не укор, всяку дрянь к себе чаль, Бог
увидит, хорошеньку пошлет.
—
Видишь ли, Пантелей Прохорыч, — собравшись с силами, начал Алексей свою исповедь, — у отца с матерью
был я дитятко моленное-прошенное, первенцом родился, холили они меня, лелеяли, никогда того на ум не вспадало ни мне, ни им, чтоб привелось мне когда в чужих людях жить, не свои щи хлебать, чужим сýгревом греться, под чужой крышей спать…
— Не ропщу я на Господа. На него возверзаю печали мои, — сказал, отирая глаза, Алексей. — Но послушай, родной, что дальше-то
было… Что
было у меня на душе, как пошел я из дому, того рассказать не могу… Свету не
видел я — солнышко высоко, а я ровно темной ночью брел… Не помню, как сюда доволокся… На уме
было — хозяин каков? Дотоле его я не видывал, а слухов много слыхал: одни сказывают — добрый-предобрый, другие говорят — нравом крут и лют, как зверь…
— Не ври, парень, по глазам
вижу, что знаешь про ихнее дело… Ты же намедни и сам шептался с этим проходимцем… Да у тебя в боковуше и Патап Максимыч, от людей таясь, с ним говорил да с этим острожником Дюковым. Не может
быть, чтоб не знал ты ихнего дела. Сказывай… Не ко вреду спрашиваю, а всем на пользу.
— Сам
видел я ветлужский золотой песок — Стуколов показывал. Как
есть заправское золото, — сказал Алексей.
— Садись. Нечего кланяться-то, — молвил хозяин. —
Вижу, парень ты смирный, умный, руки золотые. Для того самого доверие и показываю… Понимай ты это и чувствуй, потому что я как
есть по любви… Это ты должон чувствовать… Должон ли?.. А?..
— Великий благодетель нам Петр Спиридоныч, дай ему, Господи, доброго здравия и души спасения, — молвила мать Назарета. — День и ночь за него Бога молим. Им только и живем и дышим — много милостей от него
видим… А что, девицы, не пора ль нам и ко дворам?.. Покуда матушка Манефа не встала, я бы вот чайком Василья-то Борисыча
напоила… Пойдем-ка, умницы, солнышко-то стало низенько…
—
Видишь!.. И не
будет у нас согласья с Москвой… Не
будет!.. Общения не разорвем, а согласья не
будет!.. По-старому останемся, как при бегствующих иереях бывало… Как отцы и деды жили, так и мы
будем жить… Знать не хотим ваших московских затеек!..
— Так ты срамить ее? — вскочив с места, вскликнула Фленушка. — Думаешь, на простую девку напал?.. Побаловал, да и бросил?! Нет, гусь лапчатый, — шалишь!.. Жива
быть не хочу, коль не
увижу тебя под красной шапкой. Над Настей насмеешься, над своей головой наплачешься.
— Где я
видела его, мир-от, матушка? — покачивая головой, возразила Фленушка. — Разве что в Осиповке, да когда, бывало, с тобой к Макарью съездишь… Сама знаешь, что я от тебя ни на пядь, — где ж мне мир-то
было видеть?
— Да
видите ли:
есть у меня капитал… лежит он бесплодно, — сказала Марья Гавриловна. — В торги думаю пуститься… Что деньгам даром лежать?
Так,
видите ли, сударыня,
была та грамота на одном посуле…
— Довелось
видеть, матушка, довелось, как в Одессе проездом
был, — молвил Василий Борисыч.
— Завтра
увидишь, как у нас память отца Софонтия справляют: сначала утреню соборне
поем, потом часы правим и канон за единоумершего…
— А ты молчи, да слушай, что отец говорит. На родителя больше ты не работник, копейки с тебя в дом не надо. Свою деньгу наживай, на свой домок копи, Алексеюшка… Таковы твои годы пришли, что пора и закон принять… Прежде
было думал я из нашей деревни девку взять за тебя. И на примете, признаться,
была, да
вижу теперь, что здешние девки не пара тебе… Ищи судьбы на стороне, а мое родительское благословение завсегда с тобой.
— На постоялый тебе? — сказал дядя Елистрат, ухватясь рукою за край Алексеевой тележки. — А ты вот бери отселева прямо… Все прямо, вдоль по набережной… Переулок там
увидишь налево, налево и ступай. Там улица
будет, на улице базар; ты ее мимо… Слышь?.. Мимо базара под самую, значит, гору, тут тебе всякий мальчишка постоялый двор укажет. А не то поедем заодно, я те и путь укажу и все, что тебе надобно, мигом устрою.
— Ты, голубчик Алексей Трифоныч, Андрея Иваныча не опасайся, — внушительно сказал Колышкин. — Не к допросу тебя приводит. Сору из избы он не вынесет. Это он так, из одного любопытства. Охотник,
видишь ты, до всего этакого: любит расспрашивать, как у нас на Руси народ живет… Если он и в книжку с твоих слов записывать станет, не сумневайся… Это он для себя только, из одного, значит, любопытства… Сказывай ему, что знаешь,
будь с Андрей Иванычем душа нараспашку, сердце на ладонке…
— В русской старой вере многие секты
есть? — еще раз попробовал спросить у Алексея Андрей Иваныч,
видя, что о правилах и кáнонах толку от него не добиться.