— Леса наши хорошие, — хмурясь и понурив голову, продолжал дядя Онуфрий. — Наши поильцы-кормильцы… Сам Господь вырастил леса на пользу человека, сам Владыко свой сад рассадил… Здесь каждое дерево Божье, зачем же лесам провалиться?.. И кем они кляты?.. Это ты нехорошее,
черное слово молвил, господин купец… Не погневайся, имени-отчества твоего не знаю, а леса бранить не годится — потому они Божьи.
— Ой, ваше степенство, больно ты охоч его поминать! — вступился дядя Онуфрий. — Здесь ведь лес, зимница… У нас его не поминают! Нехорошо!..
Черного слова не говори… Не ровен час — пожалуй, недоброе что случится… А про каку это матку вы поминаете? — прибавил он.
— Артель лишку не берет, — сказал дядя Онуфрий, отстраняя руку Патапа Максимыча. — Что следовало — взято, лишнего не надо… Счастливо оставаться, ваше степенство!.. Путь вам чистый, дорога скатертью!.. Да вот еще что я скажу тебе, господин купец; послушай ты меня, старика: пока лесами едешь, не говори ты
черного слова. В степи как хочешь, а в лесу не поминай его… До беды недалече… Даром, что зима теперь, даром, что темная сила спит теперь под землей… На это не надейся!.. Хитер ведь он!..
Слушает Таня, сама дивуется. «Что за речи такие, что за молитвы судные? — думает она про себя. — А нет в тех молитвах никакой супротивности, ни единого
черного слова знахарка не промолвила. Божьим словом зачала, святым аминем закончила».
Неточные совпадения
— По-вашему, разбойники, по-нашему, есаулы-молодцы да вольные казаки, — бойко ответил Артемий, с удальством тряхнув головой и сверкнув
черными глазами. — Спеть, что ли, господин купец? — спросил Артемий. —
Словами не расскажешь.
Все стояли рядами недвижно, все были погружены в богомыслие и молитву, никто
слова не молвит, никто на сторону не взглянет: оборони Бог — увидит матушка Манефа, а она зоркая, даром что
черный креп покрывает половину лица ее.
Потом зачали все в одно
слово говорить, что надо беспременно в Городец за
черным попом посылать или поближе куда-нибудь за старцем каким, потому что всегдашнее желание матушки Манефы было перед кончиной принять великую схиму…
Он сел писать. Она прибирала на столе, поглядывая на него, видела, как дрожит перо в его руке, покрывая бумагу рядами
черных слов. Иногда кожа на шее у него вздрагивала, он откидывал голову, закрыв глаза, у него дрожал подбородок. Это волновало ее.
Александров, не перестававший глядеть вперед, туда, где полукругом загибала вереница полонеза, вдруг пришел в волнение и едва-едва не обмолвился, по дурной школьной привычке,
черным словом.
— Что пузо, что брюхо, — мясо-то одно. А кузнеца, свет мой, прикрутили к сосне, стали его на медные шипы подковывать. Да, спасибо, догадался: через левое плечо себя обсвистал да
черным словом три раза навыворот выругался, — только тем его и отшиб… С неделю опосля того на пятку ступить не мог.
Бойкая рыжая лошаденка быстро и легко довезла Самгина с вокзала в город; люди на улицах, тоже толстенькие и немые, шли навстречу друг другу спешной зимней походкой; дома, придавленные пуховиками снега, связанные заборами, прочно смерзлись, стояли крепко; на заборах, с розовых афиш, лезли в глаза
черные слова: «Горе от ума», — белые афиши тоже черными словами извещали о втором концерте Евдокии Стрешневой.
Неточные совпадения
Иван Антонович как будто бы и не слыхал и углубился совершенно в бумаги, не отвечая ничего. Видно было вдруг, что это был уже человек благоразумных лет, не то что молодой болтун и вертопляс. Иван Антонович, казалось, имел уже далеко за сорок лет; волос на нем был
черный, густой; вся середина лица выступала у него вперед и пошла в нос, —
словом, это было то лицо, которое называют в общежитье кувшинным рылом.
Маленькая горенка с маленькими окнами, не отворявшимися ни в зиму, ни в лето, отец, больной человек, в длинном сюртуке на мерлушках и в вязаных хлопанцах, надетых на босую ногу, беспрестанно вздыхавший, ходя по комнате, и плевавший в стоявшую в углу песочницу, вечное сиденье на лавке, с пером в руках,
чернилами на пальцах и даже на губах, вечная пропись перед глазами: «не лги, послушествуй старшим и носи добродетель в сердце»; вечный шарк и шлепанье по комнате хлопанцев, знакомый, но всегда суровый голос: «опять задурил!», отзывавшийся в то время, когда ребенок, наскуча однообразием труда, приделывал к букве какую-нибудь кавыку или хвост; и вечно знакомое, всегда неприятное чувство, когда вслед за сими
словами краюшка уха его скручивалась очень больно ногтями длинных протянувшихся сзади пальцев: вот бедная картина первоначального его детства, о котором едва сохранил он бледную память.
И от всего этого откажусь, кину, брошу, сожгу, затоплю, если только ты вымолвишь одно
слово или хотя только шевельнешь своею тонкою
черною бровью!
Еще утром, едва проснувшись, он уже почувствовал, что этот день начался в
черных лучах. Он мрачно оделся, неохотно позавтракал, забыл прочитать газету и долго курил, погруженный в невыразимый мир бесцельного напряжения; среди смутно возникающих
слов бродили непризнанные желания, взаимно уничтожая себя равным усилием. Тогда он занялся делом.
Его окружали люди, в большинстве одетые прилично, сзади его на каменном выступе ограды стояла толстенькая синеглазая дама в белой шапочке, из-под каракуля шапочки на розовый лоб выбивались
черные кудри, рядом с Климом Ивановичем стоял высокий чернобровый старик в серой куртке, обшитой зеленым шнурком, в шляпе странной формы пирогом, с курчавой сероватой бородой. Протискался высокий человек в котиковой шапке, круглолицый, румяный, с веселыми усиками золотого цвета, и шипящими
словами сказал даме: