Неточные совпадения
Особенно хороши выходили у ней
все соленые и маринованные приготовления; коренная рыба [Коренная рыба — круто соленая красная рыба весеннего улова.], например, заготовляемая ею
в великий пост, была такова, что Петр Михайлыч всякий раз, когда ел ее
в летние жары с ботвиньей, говорил...
— Я, ей-богу, ничего не делал; спросите
всех. Они на меня, известно, нападают. Мне сегодня нельзя: день базарный; у тятеньки
в лавке некому сидеть.
В продолжение
всего месяца он был очень тих, задумчив, старателен, очень молчалив и предмет свой знал прекрасно; но только что получал жалованье, на другой же день являлся
в класс развеселый; с учениками шутит, пойдет потом гулять по улице — шляпа набоку,
в зубах сигара, попевает, насвистывает, пожалуй, где случай выпадет, готов и драку сочинить; к женскому полу получает сильное стремление и для этого придет к реке, станет на берегу около плотов, на которых прачки моют белье, и любуется…
Во
все время, покуда кутит муж, Экзархатова убегала к соседям; но когда он приходил
в себя, принималась его, как ржа железо, есть, и достаточно было ему сказать одно слово — она пустит
в него чем ни попало, растреплет на себе волосы, платье и побежит к Петру Михайлычу жаловаться, прямо ворвется
в смотрительскую и кричит...
— Известно что: двои сутки пил! Что хошь, то и делайте. Нет моей силушки: ни ложки, ни плошки
в доме не стало:
все перебил; сама еле жива ушла; третью ночь с детками
в бане ночую.
Из предыдущей главы читатель имел полное право заключить, что
в описанной мною семье царствовала тишь, да гладь, да божья благодать, и
все были по возможности счастливы. Так оно казалось и так бы на самом деле существовало, если б не было замешано тут молоденького существа, моей будущей героини, Настеньки. Та же исправница, которая так невыгодно толковала отношения Петра Михайлыча к Палагее Евграфовне, говорила про нее.
— Очень милая, — возражала
в свою очередь исправница с ударением и
вся вспыхнув, как будто нанесено ей было глубокое оскорбление.
Я, например, очень еще не старый человек и только еще вступаю
в солидный, околосорокалетний возраст мужчины; но — увы! — при
всех моих тщетных поисках, более уже пятнадцати лет перестал встречать милых уездных барышень, которым некогда посвятил первую любовь мою, с которыми, читая «Амалат-Бека» [«Амалат-Бек» — повесть писателя-декабриста А.А.Бестужева (1797—1837), выступавшего
в печати под псевдонимом А.Марлинский.], обливался горькими слезами, с которыми перекидывался фразами из «Евгения Онегина», которым писал
в альбом...
У каждой почти барышни тогда — я
в том уверен — хранилось
в заветном ящике комода несколько тетрадей стихов, переписанных с грамматическими, конечно, ошибками, но старательно и
все собственной рукой.
В бесконечных мазурках барышни обыкновенно говорили с кавалерами о чувствах и до того увлекались, что даже не замечали, как мазурка кончалась и что
все давно уж сидели за ужином.
Автор однажды высказал
в обществе молодых деревенских девиц, что, по его мнению, если девушка мечтает при луне, так это прекрасно рекомендует ее сердце, —
все рассмеялись и сказали
в один голос: «Какие глупости мечтать!» Наш великий Пушкин, призванный, кажется, быть вечным любимцем женщин, Пушкин, которого барышни моего времени знали
всего почти наизусть, которого Татьяна была для них идеалом, — нынешние барышни почти не читали этого Пушкина, но зато поглотили целые сотни томов Дюма и Поля Феваля [Феваль Поль (1817—1887) — французский писатель, автор бульварных романов.], и знаете ли почему? — потому что там описывается двор, великолепные гостиные героинь и торжественные поезды.
Все, я думаю, помнят,
в каком огромном количестве
в тридцатых годах выходили романы переводные и русские, романы всевозможных содержаний: исторические, нравоописательные, разбойничьи; сборники, альманахи и, наконец, журналы.
У ней была
всего одна дочь, мамзель Полина, девушка, говорят, очень умная и образованная, но, к несчастью, с каким-то болезненным цветом лица и, как ходили слухи, без двух ребер
в одном боку — недостаток, который, впрочем, по наружности почти невозможно было заметить.
Генеральша была очень богата и неимоверно скупа: выжимая из имения, насколько можно было из него выжать, она
в домашнем хозяйстве заправляла
всем сама и дрожала над каждой копейкой.
Переехав
в город, она наняла лучшую квартиру, мебель была привезена обитая бархатом, трипом [Трип — шерстяной мебельный плюш.]; во
всех комнатах развешены были картины
в золотых рамах и расставлено пропасть бронзовых вещей.
У нее был метрдотель, и
все лакеи были постоянно одеты
в ливреи.
В заключение
всего, она объявила, что
в продолжение
всей зимы у ней будут по четвергам танцевальные вечера.
В маленьком городишке
все пало ниц перед ее величием, тем более что генеральша оказалась
в обращении очень горда, и хотя познакомилась со
всеми городскими чиновниками, но ни с кем почти не сошлась и открыто говорила, что она только и отдыхает душой, когда видится с князем Иваном и его милым семейством (князь Иван был подгородный богатый помещик и дальний ее родственник).
Годнев, при
всей своей неопытности к бальной жизни, понимал, что
в первый раз
в свете надобно показать дочь как можно наряднее одетою и советовался по этому случаю с Палагеей Евграфовной.
Всех этих недостатков не замечали ни Настенька, которая
все еще была под влиянием неопределенного страха, ни сама Палагея Евграфовна, одевавшая свою воспитанницу, насколько доставало у нее пониманья и уменья, ни Петр Михайлыч, конечно, который
в тонкостях женского туалета ровно ничего не смыслил.
Грустно, отрадно и отчасти смешно было видеть его
в эти минуты: он шел гордо, с явным сознанием, что его Настенька будет лучше
всех.
Но
в этот вечер Медиокритский, видя, что Годнева
все сидит и ни с кем не танцует, вообразил, что это именно ему приличная дама, и, вознамерившись с нею протанцевать, подошел к Настеньке, расшаркался и пригласил ее на кадриль.
Медиокритский держал себя по-прежнему:
в продолжение
всей кадрили он молчал, а при окончании проговорил снова: на следующую.
Все это, конечно, очень образовало и развило ее
в умственном отношении, но вместе с тем сильно раздражило ее воображение.
Все эти капризы и странности Петр Михайлыч,
все еще видевший
в дочери полуребенка, объяснял расстройством нервов и твердо был уверен, что на следующее же лето
все пройдет от купанья, а вместе с тем неимоверно восхищался, замечая, что Настенька с каждым днем обогащается сведениями, или, как он выражался, расширяет свой умственный кругозор.
Все это разрешилось тем, что
в одно утро приехала совершенно неожиданно к Петру Михайлычу исправница и прямо сделала от своего любимца предложение Настеньке. Петр Михайлыч усмехнулся.
Экзархатов,
все ниже и ниже потуплявший голову, вдруг зарыдал на
весь дом и убежал
в угол.
— А затем, что хочу с ним об учителях поговорить. Надобно ему внушить, чтоб он понимал их настоящим манером, — отвечал Петр Михайлыч, желая несколько замаскировать
в себе простое чувство гостеприимства, вследствие которого он
всех и каждого готов был к себе позвать обедать, бог знает зачем и для чего.
— Вот тебе и раз! Экая ты, Настенька, смелая на приговоры! Я не вижу тут ничего глупого. Он будет жить
в городе и хочет познакомиться со
всеми.
— Отчего ж не стоит? Здесь люди
все почтенные… Вот это
в тебе, душенька, очень нехорошо, и мне весьма не нравится, — говорил Петр Михайлыч, колотя пальцем по столу. — Что это за нелюбовь такая к людям! За что? Что они тебе сделали?
В двенадцать часов Калинович, переодевшись из мундира
в черный фрак,
в черный атласный шарф и черный бархатный жилет и надев сверх
всего новое пальто, вышел, чтоб отправиться делать визиты, но, увидев присланный ему экипаж, попятился назад: лошадь, о которой Петр Михайлыч так лестно отзывался, конечно, была, благодаря неусыпному вниманию Палагеи Евграфовны, очень раскормленная; но огромная, жирная голова, отвислые уши, толстые, мохнатые ноги ясно свидетельствовали о ее солидном возрасте, сырой комплекции и кротком нраве.
И,
в заключение
всего, кучером сидел уродливый Гаврилыч, закутанный
в серый решменский, с огромного мужика армяк,
в нахлобученной серой поярковой круглой шляпе, из-под которой торчала только небольшая часть его морды и щетинистые усы.
— Что это, батюшки, что это
все шляются!.. — И, как пава, поплыла
в дальние комнаты.
В следующей комнате, куда привел хозяин гостя своего, тоже висело несколько картин такого же колорита; во
весь почти передний угол стояла кивота с образами; на дубовом некрашеном столе лежала раскрытая и повернутая корешком вверх книга,
в пергаментном переплете; перед столом у стены висело очень хорошей работы костяное распятие; стулья были некрашеные, дубовые, высокие, с жесткими кожаными подушками.
— Да, сударь, проникли, — повторил почтмейстер. — Сказывал мне один достойный вероятия человек, что
в Америке родился уродливый ребенок. О господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй! Многое, сударь, нам свидетельствует, очень многое, а паче
всего уменьшение любви! — продолжал он.
Кругом
всего дома был сделан из дикого камня тротуар, который
в продолжение
всей зимы расчищался от снега и засыпался песком
в тех видах, что за неимением
в городе приличного места для зимних прогулок генеральша с дочерью гуляла на нем между двумя и четырьмя часами.
— Нет, это не мое личное мнение, — возразила спокойным голосом генеральша, — покойный муж мой был
в столицах
всей Европы и всегда говорил, — ты, я думаю, Полина, помнишь, — что лучше Петербурга он не видал.
Все тут дело заключалось
в том, что им действительно ужасно нравились
в Петербурге модные магазины, торцовая мостовая, прекрасные тротуары и газовое освещение, чего, как известно, нет
в Москве; но, кроме того, живя
в ней две зимы, генеральша с известною целью давала несколько балов, ездила почти каждый раз с дочерью
в Собрание, причем рядила ее до невозможности; но ни туалет, ни таланты мамзель Полины не произвели ожидаемого впечатления: к ней даже никто не присватался.
— Ты, Семенушка, всегда
в своем дежурстве наделаешь глупостей. Если ты так несообразителен, то старайся больше думать. Принимаешь
всех, кто только явится. Сегодня пустил бог знает какого-то господина, совершенно незнакомого.
Генеральша при
всех своих личных объяснениях с людьми говорила всегда тихо и ласково; но когда произносила фразу: решительные меры, то редко не приводила их
в исполнение.
Она вынула лучшее столовое белье, вымытое, конечно, белее снега и выкатанное так, хоть сейчас вези на выставку; вынула, наконец, граненый хрусталь, принесенный еще
в приданое покойною женою Петра Михайлыча, но хрусталь еще очень хороший, который употребляется только раза два
в год:
в именины Петра Михайлыча и Настенькины, который во
все остальное время экономка хранила
в своей собственной комнате,
в особом шкапу, и пальцем никому не позволила до него дотронуться.
Настенька, по невольному любопытству, взглянула
в окно; капитан тоже привстал и посмотрел. Терка, желая на остатках потешить своего начальника, нахлестал лошадь, которая, не привыкнув бегать рысью, заскакала уродливым галопом; дрожки забренчали, засвистели, и
все это так расходилось, что возница едва справил и попал
в ворота. Калинович,
все еще под влиянием неприятного впечатления, которое вынес из дома генеральши, принявшей его, как видели, свысока, вошел нахмуренный.
До
всех табачных принадлежностей он был большой охотник и считал себя
в этом отношении большим знатоком.
— А семейство тоже большое, — продолжал Петр Михайлыч, ничего этого не заметивший. — Вон двое мальчишек ко мне
в училище бегают, так и смотреть жалко: ощипано, оборвано, и на дворянских-то детей не похожи. Супруга, по несчастию, родивши последнего ребенка, не побереглась, видно, и там молоко, что ли,
в голову кинулось — теперь не
в полном рассудке: говорят, не умывается, не чешется и только, как привидение, ходит по дому и на
всех ворчит… ужасно жалкое положение! — заключил Петр Михайлыч печальным голосом.
— Почем ты, душа моя, знаешь? — возразил Петр Михайлыч. — А если и действительно скупец, так, по-моему, делает больше
всех зла себе, живя
в постоянных лишениях.
Все вышли
в залу, где Петр Михайлыч отрекомендовал новому знакомому Палагею Евграфовну. Калинович слегка поклонился ей; экономка сделала ему жеманный книксен.
После обеда
все снова возвратились
в гостиную.
Многие товарищи мои теперь известные литераторы, ученые;
в студентах я с ними дружен бывал, оспаривал иногда; ну, а теперь, конечно, они далеко ушли, а я
все еще пока отставной штатный смотритель; но, так полагаю, что если б я пришел к ним, они бы не пренебрегли мною.
— Гоголя, по-моему, чересчур уж захвалили, — отвечал старик решительно. — Конечно, кто у него может это отнять: превеселый писатель!
Все это у него выходит живо, точно видишь перед собой,
все это от души смешно и
в то же время правдоподобно; но…
В продолжение года капитан не уходил после обеда домой
в свое пернатое царство не более четырех или пяти раз, но и то по каким-нибудь весьма экстренным случаям. Видимо, что новый гость значительно его заинтересовал. Это, впрочем, заметно даже было из того, что ко
всем словам Калиновича он чрезвычайно внимательно прислушивался.