Неточные совпадения
Иногда только он вздохнет да промолвит: «Господи! кабы не было блох да становых,
что бы это за рай,
а не жизнь была!» — вздохнет и смирится пред рукою Промысла, соделавшего и Киферона, птицу сладкогласную, и гадов разных.
Случается,
что его превосходительство не совсем благосклонно смотрит на эти поклонения, находя,
что они вообще не относятся к делу, но духа времени изменить нельзя: «Помилуйте, ваше превосходительство, это нам не в тягость,
а в сладость!»
Вы лежа едете в вашем покойном тарантасе; маленькие обывательские лошадки бегут бойко и весело, верст по пятнадцати в час,
а иногда и более; ямщик, добродушный молодой парень, беспрестанно оборачивается к вам, зная,
что вы платите прогоны,
а пожалуй, и на водку дадите.
Да, я люблю тебя, далекий, никем не тронутый край! Мне мил твой простор и простодушие твоих обитателей! И если перо мое нередко коснется таких струн твоего организма, которые издают неприятный и фальшивый звук, то это не от недостатка горячего сочувствия к тебе,
а потому собственно,
что эти звуки грустно и болезненно отдаются в моей душе. Много есть путей служить общему делу; но смею думать,
что обнаружение зла, лжи и порока также не бесполезно, тем более
что предполагает полное сочувствие к добру и истине.
«…Нет, нынче не то,
что было в прежнее время; в прежнее время народ как-то проще, любовнее был. Служил я, теперича, в земском суде заседателем, триста рублей бумажками получал, семейством угнетен был,
а не хуже людей жил. Прежде знали,
что чиновнику тоже пить-есть надо, ну, и место давали так, чтоб прокормиться было
чем…
А отчего? оттого,
что простота во всем была, начальственное снисхождение было — вот
что!
А вот вы, молодые люди, поди-ка, чай, думаете,
что нынче лучше, народ, дескать, меньше терпит, справедливости больше, чиновники бога знать стали.
А я вам доложу,
что все это напрасно-с; чиновник все тот же, только тоньше, продувнее стал…
Брали мы, правда,
что брали — кто богу не грешен, царю не виноват? да ведь и то сказать, лучше,
что ли, денег-то не брать, да и дела не делать? как возьмешь, оно и работать как-то сподручнее, поощрительнее.
А нынче, посмотрю я, всё разговором занимаются, и всё больше насчет этого бескорыстия,
а дела не видно, и мужичок — не слыхать, чтоб поправлялся,
а кряхтит да охает пуще прежнего.
Лежат день, лежат другой; у иного и хлеб,
что из дому взял, на исходе,
а ты себе сидишь в избе, будто взаправду занимаешься.
Вот как видят,
что время уходит — полевая-то работа не ждет, — ну, и начнут засылать сотского: „Нельзя ли, дескать, явить милость, спросить, в
чем следует?“ Тут и смекаешь: коли ребята сговорчивые, отчего ж им удовольствие не сделать,
а коли больно много артачиться станут, ну и еще погодят денек-другой.
Увидят,
что человек-то дельный, так и поддадутся, да и как еще: прежде по гривенке, может, просил,
а тут — шалишь! по три пятака, дешевле не моги и думать.
Министром ему быть настоящее место по уму; один грех был: к напитку имел не то
что пристрастие,
а так — какое-то остервенение.
Конечно, и все мы этого придерживались, да все же в меру: сидишь себе да благодушествуешь, и много-много
что в подпитии; ну,
а он, я вам доложу, меры не знал, напивался даже до безобразия лица.
— Мое, говорит, братцы, слово будет такое,
что никакого дела, будь оно самой святой пасхи святее, не следует делать даром: хоть гривенник,
а слупи, руки не порти.
А Иван Петрович знал
чем.
Оно, вы скажете, скверно преступника покрывать,
а я вам доложу,
что не покрывать,
а примерно, значит, пользоваться обстоятельствами дела.
Жил у нас в уезде купчина, миллионщик, фабрику имел кумачную, большие дела вел. Ну, хоть
что хочешь, нет нам от него прибыли, да и только! так держит ухо востро,
что на-поди. Разве только иногда чайком попотчует да бутылочку холодненького разопьет с нами — вот и вся корысть. Думали мы, думали, как бы нам этого подлеца купчишку на дело натравить — не идет, да и все тут, даже зло взяло.
А купец видит это, смеяться не смеется,
а так, равнодушествует, будто не замечает.
Да только засвистал свою любимую „При дороженьке стояла“,
а как был чувствителен и не мог эту песню без слез слышать, то и прослезился немного. После я узнал,
что он и впрямь велел сотским тело-то на время в овраг куда-то спрятать.
Вот и вздумал он поймать Ивана Петровича, и научи же он мещанинишку: „Поди, мол, ты к лекарю, объясни,
что вот так и так, состою на рекрутской очереди не по сущей справедливости, семейство большое: не будет ли отеческой милости?“ И прилагательным снабдили, да таким, знаете, все полуимперьялами, так, чтоб у лекаря нутро разгорелось,
а за оградой и свидетели, и все как следует устроено: погиб Иван Петрович, да и все тут.
Мещанинишку выгнали, да на другой день не смотря и забрили в присутствии.
А имперьяльчики-то с полу подняли! Уж
что смеху у нас было!
— Ты, говорит, думаешь,
что я и впрямь с ума спятил, так нет же, все это была штука. Подавай, говорю, деньги, или прощайся с жизнью; меня, говорит, на покаянье пошлют, потому
что я не в своем уме — свидетели есть,
что не в своем уме, —
а ты в могилке лежать будешь.
Ну, конечно-с, тут разговаривать нечего: хочь и ругнул его тесть, может и чести коснулся,
а деньги все-таки отдал. На другой же день Иван Петрович, как ни в
чем не бывало. И долго от нас таился, да уж после, за пуншиком, всю историю рассказал, как она была.
А он, по счастью, был на ту пору в уезде, на следствии, как раз с Иваном Петровичем. Вот и дали мы им знать,
что будут завтра у них их сиятельство, так имели бы это в предмете, потому
что вот так и так, такие-то, мол, их сиятельство речи держит. Струсил наш заседатель, сконфузился так,
что и желудком слабеть начал.
—
Что мне, брат, в твоей жизни, ты говори дело. Выручать так выручать,
а не то выпутывайся сам как знаешь.
А их сиятельство и не замечают,
что мундир-то совсем не тот (даже мундира не переменил, так натуру-то знал): зрение, должно полагать, слабое имели.
Само собой, следствие; ну, невзначай так невзначай, и суд уездный решил дело так,
что предать, мол, это обстоятельство воле божьей,
а мужика отдать на излечение уездному лекарю.
Ну, это, я вам доложу, точно грех живую душу таким родом губить.
А по прочему по всему чудовый был человек, и прегостеприимный — после, как умер, нечем похоронить было: все,
что ни нажил, все прогулял! Жена до сих пор по миру ходит,
а дочки — уж бог их знает! — кажись, по ярмонкам ездят: из себя очень красивы.
Так вот-с какие люди бывали в наше время, господа; это не то
что грубые взяточники или с большой дороги грабители; нет, всё народ-аматёр был. Нам и денег, бывало, не надобно, коли сами в карман лезут; нет, ты подумай да прожект составь,
а потом и пользуйся.
А нынче
что! нынче, пожалуй, говорят, и с откупщика не бери.
А я вам доложу,
что это одно только вольнодумство. Это все единственно,
что деньги на дороге найти, да не воспользоваться… Господи!»
Уж на
что Иван Петрович,
а и тот его побаивался.
—
А я, ваше благородие, с малолетствия по своей охоте суету мирскую оставил и странником нарекаюсь; отец у меня царь небесный, мать — сыра земля; скитался я в лесах дремучих со зверьми дикиими, в пустынях жил со львы лютыими; слеп был и прозрел, нем — и возглаголал.
А более ничего вашему благородию объяснить не могу, по той причине,
что сам об себе сведений никаких не имею.
Повлекут раба божия в острог,
а на другой день и идет в губернию пространное донесение,
что вот так и так, „имея неусыпное попечение о благоустройстве города“ — и пошла писать. И
чего не напишет! И „изуверство“, и „деятельные сношения с единомышленниками“, и „плевелы“, и „жатва“ — все тут есть.
Как все заприметит,
что ему нужно, ну и велит в ворота стучаться,
а сам покуда все в скважинку высматривает.
Прислан был к нам Фейер из другого города за отличие, потому
что наш город торговый и на реке судоходной стоит. Перед ним был городничий, старик, и такой слабый да добрый. Оседлали его здешние граждане. Вот приехал Фейер на городничество, и сзывает всех заводчиков (
а у нас их не мало, до пятидесяти штук в городе-то).
Не по нутру это Фейеру, потому
что насчет
чего другого,
а насчет нравственности лев был! — однако терпит сидит.
Молчит Фейер, только усами, как таракан, шевелит, словно обнюхивает,
чем пахнет. Вот и приходит как-то купчик в гостиный двор в лавку,
а в зубах у него цигарка. Вошел он в лавку,
а городничий в другую рядом: следил уж он за ним шибко, ну, и свидетели на всякий случай тут же. Перебирает молодец товары, и всё швыряет, всё не по нем, скверно да непотребно, да и все тут; и рисунок не тот, и доброта скверная, да уж и
что это за город такой,
что, чай, и ситцу порядочного найтить нельзя.
А он, заместо ответа, такое, сударь, тут загнул,
что и хмельному не выговорить.
„Куда, говорит, сестру девала?“ Замучил старуху совсем, так
что она, и умирая, позвала его да и говорит: „Спасибо тебе, ваше благородие,
что меня, старуху, не покинул, венца мученического не лишил“.
А он только смеется да говорит: „Жаль, Домна Ивановна,
что умираешь,
а теперь бы деньги надобны! да куда же ты, старая, сестру-то девала?“
Человек этот был паче пса голодного и Фейером употреблялся больше затем,
что, мол, ты только задери,
а я там обделаю дело на свой манер.
А впрочем, мы, чиновники, этого Фейера не любили. Первое дело, он нас перед начальством исполнительностью в сумненье приводил,
а второе, у него все это как-то уж больно просто выходило, — так, ломит нахрапом сплеча, да и все.
Что ж и за удовольствие этак-то служить!
На этом самом месте и разбудил меня Алексеев,
а то бы, может, и бог знает
что со мной было!
Ну, если да они скажут,
что «я, дескать, с такими канальями хлеба есть не хочу!» —
а этому ведь бывали примеры.
— Экой народ безобразный! зовет есть, словно не знает, кого зовет! Рыба да рыба — обрадовался,
что река близко! Ел, кажется, пропасть,
а в животе бурчит, точно три дня не едал! И изжога эта… Эй, Кшецынский!
— Да ты попробуй прежде, есть ли сахар, — сказал его высокородие, —
а то намеднись, в Окове, стряпчий у меня целых два стакана без сахару выпил… после уж Кшецынский мне это рассказал… Такой, право, чудак!..
А благонравный! Я, знаешь, не люблю этих вот,
что звезды-то с неба хватают; у меня главное, чтоб был человек благонравен и предан… Да ты, братец, не торопись, однако ж,
а не то ведь язык обожжешь!
Между тем для Дмитрия Борисыча питие чая составляло действительную пытку. Во-первых, он пил его стоя; во-вторых, чай действительно оказывался самый горячий,
а продлить эту операцию значило бы сневежничать перед его высокородием, потому
что если их высокородие и припускают, так сказать, к своей высокой особе, то это еще не значит, чтоб позволительно было утомлять их зрение исполнением обязанностей, до дел службы не относящихся.
— Ну, вы-то
что? — говорит он судейше, — ну, Степанида Карповна… это точно!
а вы-то
что?
— Зачем же? мне и здесь хорошо! — говорит его высокородие, окидывая дам орлиным взором, —
а впрочем, делай со мною
что хочешь! Извините меня, mesdames, — я здесь невольник!
—
А! очень приятно! J'espère que vous me ferez l'honneur… [Я надеюсь,
что вы окажете мне честь… (франц.)] очень, очень приятно!