Неточные совпадения
Разумеется, я удивился.
С тех самых пор, как я себя помню, я только и делаю,
что гожу.
С этими словами Алексей Степаныч очень любезно сделал мне ручкой и исчез. Это быстрое появление и исчезновение очень больно укололи меня. Мне казалось,
что в переводе на язык слов этот факт означает: я не должен был сюда прийти, но… пришел. Во всяком случае, я хоть тем умалю значение своего поступка,
что пробуду в сем месте как можно менее времени.
— Стало быть, до сих пор мы в одну меру годили, а теперь мера
с гарнцем пошла в ход — больше годить надо, а завтра, может быть, к мере и еще два гарнца накинется — ну, и еще больше годить придется. Небось, не лопнешь. А впрочем,
что же праздные-то слова говорить! Давай-ка лучше подумаем, как бы нам сообща каникулы-то эти провести. Вместе и годить словно бы веселее будет.
Прежде всего мы решили,
что я
с вечера же переберусь к Глумову,
что мы вместе ляжем спать и вместе же завтра проснемся, чтобы начать «годить». И не расстанемся до тех пор, покуда вакант сам собой, так сказать, измором не изноет.
Обыкновенно мы в это время только
что словесную канитель затягивали и часов до двух ночи переходили от одного современного вопроса к другому,
с одной стороны ничего не предрешая, а
с другой стороны не отказывая себе и в достодолжном, в пределах разумной умеренности, рассмотрении.
И хотя наши собеседования почти всегда заканчивались словами: «необходимо погодить», но мы все-таки утешались хоть тем,
что слова эти составляют результат свободного обмена мыслей и свободно-разумного отношения к действительности,
что воля
с нас не снята и
что если бы, например, выпить при сем две-три рюмки водки, то ничто бы, пожалуй, не воспрепятствовало нам выразиться и так: «Господа! да неужто же, наконец…»
— Мало ли
что говорят! Вкусно — ну, и будет
с тебя! Глумов высказал это несколько угрюмо, как будто предчувствуя,
что у меня язык начинает зудеть.
— Знал прежде, да забыл. А теперь знаю только то,
что мы кофей
с калачом пьем, да и тебе только это знать советую!
— Да обуздай наконец язычище свой! Ну, суд — ну, и прекрасно! И будет
с тебя! Архитектура вот… разбирай ее на здоровье! Здание прочное — внутри двор…
Чего лучше!
А ты так умей собой овладеть,
что, ежели сказано тебе «погоди!», так ты годи везде, на всяком месте, да от всего сердца, да со всею готовностью — вот как! даже когда один
с самим собой находишься — и тогда годи!
Начнет
с родителей, потом переберет всех знакомых, которых фамилии попадутся ему на язык, потом об себе отзовется,
что он человек несчастный, и, наконец, уже на повторительный вопрос: где вы были? — решится ответить: был там-то, но непременно присовокупит: виделся вот
с тем-то, да еще
с тем-то, и сговаривались мы сделать то-то.
— И
что от него осталось?
Чем разрешилось облако блеска, славы и власти, которое окружало его? — Несколькими десятками анекдотов в «Русской старине», из коих в одном главную роль играет севрюжина! Вон там был сожжен знаменитый фейерверк, вот тут
с этой террасы глядела на празднество залитая в золото толпа царедворцев, а вдали неслыханные массы голосов и инструментов гремели «Коль славен» под гром пушек! Где все это?
Я об том хочу сказать,
что с каждым годом этот сквер все больше и больше разрастается.
Давно, очень давно дедушка Крылов написал басню „Сочинитель и разбойник“, в которой доказал,
что разбойнику следует отдать предпочтение перед сочинителем, и эта истина так пришлась нам ко двору,
что с давних времен никто и не сомневается в ее непререкаемости.
Так
что, например, человек, которого обед состоит из одной тюри
с водой, только тогда будет вполне удовлетворен, ежели при этом вообразит,
что ест наварные щи и любуется плавающим в них жирным куском говядины.
Я не скажу, чтоб это был сон, но казалось,
что какая-то блаженная дремота, словно легкая дымка, спускалась откуда-то
с высоты и укачивала утомленное непривычным моционом тело.
— А
что, брат, годить-то, пожалуй, совсем не так трудно, как это
с первого взгляда казалось? — сказал мне на прощание Глумов.
Я возобновил в своей памяти проведенный день и нашел,
что, по справедливости, ничего другого не остается, как согласиться
с Глумовым.
Действительно, все мысли и чувства во мне до того угомонились, так сказать, дисциплинировались,
что в эту ночь я даже не ворочался на постели. Как лег, так сейчас же почувствовал,
что голова моя налилась свинцом и помертвела. Какая разница
с тем,
что происходило в эти же самые часы вчера!
В согласность
с этою жизненною практикой выработалась у нас и наружность. Мы смотрели тупо и невнятно, не могли произнести сряду несколько слов, чтобы не впасть в одышку, топырили губы и как-то нелепо шевелили ими, точно сбираясь сосать собственный язык. Так
что я нимало не был удивлен, когда однажды на улице неизвестный прохожий, завидевши нас, сказал: вот идут две идеально-благонамеренные скотины!
Зашел он ко мне однажды вечером, а мы сидим и
с сыщиком из соседнего квартала в табельку играем. Глаза у нас до того заплыли жиром,
что мы и не замечаем, как сыщик к нам в карты заглядывает. То есть, пожалуй, и замечаем, но в рожу его треснуть — лень, а увещевать — напрасный труд: все равно и на будущее время подглядывать будет.
С тех пор мы совсем утеряли из вида семейство Молчалиных и, взамен того,
с каждым днем все больше и больше прилеплялись к сыщику, который льстил нам, уверяя,
что в настоящее время, в видах политического равновесия, именно только такие люди и требуются, которые умели бы глазами хлопать и губами жевать.
Вообще этот человек был для нас большим ресурсом. Он был не только единственным звеном, связывавшим нас
с миром живых, но к порукой,
что мы можем без страха глядеть в глаза будущему, до тех пор, покуда наша жизнь будет протекать у него на глазах.
Всего замечательнее,
что мы не только не знали имени и фамилии его, но и никакой надобности не видели узнавать. Глумов совершенно случайно прозвал его Кшепшицюльским, и, к удивлению, он сразу начал откликаться на этот зов. Даже познакомились мы
с ним как-то необычно. Шел я однажды по двору нашего дома и услышал, как он расспрашивает у дворника: «скоро ли в 4-м нумере (это — моя квартира) руволюция буде». Сейчас же взял его я за шиворот и привел к себе...
С тех пор он и остался у нас, только спать уходил в квартал да по утрам играл на бильярде в ресторане Доминика, говоря,
что это необходимо в видах внутренней политики.
Когда же Глумов,
с свойственною ему откровенностью, возражал: «а я так просто думаю,
что ты
с…
с…», то он и этого не отрицал, а только
с большею против прежнего торопливостью переносил лганье на другие предметы.
Что заставят нас делать: плясать русскую, петь «Вниз по матушке по Волге», вести разговоры о бессмертии души
с точки зрения управы благочиния, или же просто поставят штоф водки и скажут: пейте, благонамеренные люди!
Наконец настал вечер, и мы отправились. Я помню, на мне были белые перчатки, но почему-то мне показалось,
что на рауте в квартале нельзя быть иначе, как в перчатках мытых и непременно
с дырой: я так и сделал.
С своей стороны, Глумов хотя тоже решил быть во фраке, но своего фрака не надел, а поехал в частный ломбард и там, по знакомству, выпросил один из заложенных фраков, самый старенький.
— По этикету-то ихнему следовало бы в ворованном фраке ехать, — сказал он мне, — но так как мы
с тобой до воровства еще не дошли (это предполагалось впоследствии, как окончательный шаг для увенчания здания), то на первый раз не взыщут,
что и в ломбардной одеже пришли!
Хотя же по временам нашему веселью и мешали пожары, но мало-помалу мы так освоились
с этим явлением,
что пожарные, бывало, свое дело делают, а мы, как ни в
чем не бывало — танцуем!
Эта рассеянная жизнь имела для нас
с Глумовым ту выгоду,
что мы значительно ободрились и побойчели. Покуда мы исключительно предавались удовольствиям, доставляемым истреблением съестных припасов, это производило в нас отяжеление и, в то же время, сообщало физиономиям нашим унылый и слегка осовелый вид, который мог подать повод к невыгодным для нас толкованиям. А это положительно нам вредило и даже в значительной мере парализировало наши усилия в смысле благонамеренности.
Вместе
с Глумовым я проводил целые утра в делании визитов (иногда из Казанской части приходилось, по обстоятельствам, ехать на Охту), вел фривольные разговоры
с письмоводителями, городовыми и подчасками о таких предметах, о которых даже мыслить прежде решался, лишь предварительно удостоверившись,
что никто не подслушивает у дверей, ухаживал за полицейскими дамами, и только скромность запрещает мне признаться, скольких из них довел я до грехопадения.
— Послушай! кто же, однако ж, мог это знать! ведь в то время казалось,
что это и есть то самое,
что созидает, укрепляет и утверждает! И вдруг — какой,
с божьею помощью, переворот!
— И все-таки. И чины получать, и даже о сочувствии заявлять — все можно, да
с оговорочкой, любезный друг,
с оговорочкой! Умные-то люди как поступают? Сочувствовать, мол, сочувствуем, но при сем присовокупляем,
что ежели приказано будет образ мыслей по сему предмету изменить, то мы и от этого, не отказываемся! Вот как настоящие умные люди изъясняются, те, которые и за сочувствие, и за несочувствие — всегда получать чины готовы!
— Нет, рюмку водки и кусок черного хлеба
с солью — больше ничего! Признаться, я и сам теперь на себя пеняю,
что раньше посмотреть на ваше житье-бытье не собрался… Ну, да думал: пускай исправляются — над нами не каплет! Чистенько у вас тут, хорошо!
— Хочется мне
с вами по душе поговорить, давно хочется! — продолжал он. — Ну-тко, скажите мне — вы люди умные] Завелась нынче эта пакость везде… всем мало, всем хочется… Ну,
чего? скажите на милость:
чего?
— Да-с, Захотел посмеяться и посмеялся. В три часа ночи меня для него разбудили; да часа
с два после этого я во все места отношения да рапорты писал. А после того, только
что было сон заводить начал, опять разбудили: в доме терпимости демонстрация случилась! А потом извозчик нос себе отморозил — оттирали, а потом, смотрю, пора и
с рапортом! Так вся ночка и прошла.
— А
что с ним сделаешь? Дал ему две плюхи, да после сам же на мировую должен был на полштоф подарить!
— Опьянение опьянением, а есть и другое кой-что. Зависть. Видит он,
что другие тихо да благородно живут, — вот его и берут завидки! Сам он благородно не может жить — ну, и смущает всех! А
с нас, между прочим, спрашивают! Почему да как, да отчего своевременно распоряжения не было сделано? Вот хоть бы
с вами — вы думаете, мало я из-за вас хлопот принял?
И он так мило покачал головой,
что нам самим сделалось весело, какие мы, в самом деле, хитрые! В гости не ходим, к себе никого не принимаем, а между тем… поди-ка, попробуй зазеваться
с этакими головорезами.
— Да; но надеемся,
что последние наши усилия будут приняты начальством во внимание и хотя до некоторой степени послужат искуплением тех заблуждений, в которые мы могли быть вовлечены отчасти по неразумию, а отчасти и вследствие дурных примеров? — вступился,
с своей стороны, Глумов.
— Теперь — о прошлом и речи нет! все забыто! Пардон — общий (говоря это, Иван Тимофеич даже руки простер наподобие того как делывал когда-то в «Ernani» Грациани, произнося знаменитое «perdono tutti!» [прощаю всех!])! Теперь вы все равно
что вновь родились — вот какой на вас теперь взгляд! А впрочем, заболтался я
с вами, друзья! Прощайте, и будьте без сумненья! Коли я сказал: пардон! значит, можете смело надеяться!
Признаюсь, и в моей голове блеснула та же мысль. Но мне так горько было думать,
что потребуется «сие новое доказательство нашей благонадежности»,
что я
с удовольствием остановился на другом предположении, которое тоже имело за себя шансы вероятности.
Мы
с новою страстью бросились в вихрь удовольствий, чтобы только забыть о предстоящем свидании
с Иваном Тимофеичем. Но существование наше уже было подточено. Мысль,
что вот-вот сейчас позовут и предложат что-то неслыханное, вследствие
чего придется, пожалуй, закупориться в Проплеванную, — эта ужасная мысль следила за каждым моим шагом и заставляла мешать в кадрилях фигуры. Видя мою рассеянность, дамы томно смотрели на меня, думая,
что я влюблен...
Но Кшепшицюльский понес в ответ сущую околесицу, так
что я только тут понял, как неприятно иметь дело
с людьми, о которых никогда нельзя сказать наверное, лгут они или нет.
Он начал
с того,
что его начальник получил в наследство в Повенецком уезде пустошь, которую предполагает отдать в приданое за дочерью («гм… вместо одной, пожалуй, две Проплеванных будет!» — мелькнуло у меня в голове); потом перешел к тому,
что сегодня в квартале
с утра полы и образа чистили, а
что вчера пани квартальная ездила к портнихе на Слоновую улицу и заказала для дочери «монто».
— Иван Тимофеич! после всего,
что произошло, позволительны ли
с вашей стороны какие-либо сомнения?
— Да, да… довольно-таки вы поревновали… понимаю я вас! Ну, так вот
что, мой друг! приступимте прямо к делу! Мне же и недосуг: в Эртелевом лед скалывают, так присмотреть нужно… сенатор, голубчик, там живет! нехорошо, как замечание сделает! Ну-с, так изволите видеть… Есть у меня тут приятель один… такой друг! такой друг!
— Ну-с, так приятель…
что же этот приятель? — поощрил я его.
Иван Тимофеич очень тонко подметил этот разлад чувств.
С одной стороны, в висках стучит,
с другой — сердце объемлет жажда выказать благонамеренность… Так
что, когда я, вместо ответа, в свою очередь предложил вопрос...