Неточные совпадения
На третий день после ссоры князь Степан Аркадьич Облонский — Стива, как его звали в свете, — в обычайный час, то есть в 8 часов утра, проснулся не в спальне жены, а в своем кабинете, на сафьянном диване. Он повернул свое полное, выхоленное тело на пружинах дивана, как бы желая опять заснуть надолго, с
другой стороны крепко обнял подушку
и прижался к ней щекой; но вдруг вскочил, сел на диван
и открыл глаза.
«Там видно будет», сказал себе Степан Аркадьич
и, встав, надел серый халат на голубой шелковой подкладке, закинул кисти узлом
и, вдоволь забрав воздуха в свой широкий грудной ящик, привычным бодрым шагом вывернутых ног, так легко носивших его полное тело, подошел к окну, поднял стору
и громко позвонил. На звонок тотчас же вошел старый
друг, камердинер Матвей, неся платье, сапоги
и телеграмму. Вслед за Матвеем вошел
и цирюльник с припасами для бритья.
Степан Аркадьич ничего не ответил
и только в зеркало взглянул на Матвея; во взгляде, которым они встретились в зеркале, видно было, как они понимают
друг друга. Взгляд Степана Аркадьича как будто спрашивал: «это зачем ты говоришь? разве ты не знаешь?»
Несмотря на то, что Степан Аркадьич был кругом виноват перед женой
и сам чувствовал это, почти все в доме, даже нянюшка, главный
друг Дарьи Александровны, были на его стороне.
«Однако когда-нибудь же нужно; ведь не может же это так остаться», сказал он, стараясь придать себе смелости. Он выпрямил грудь, вынул папироску, закурил, пыхнул два раза, бросил ее в перламутровую раковину-пепельницу, быстрыми шагами прошел мрачную гостиную
и отворил
другую дверь в спальню жены.
В это время в
другой комнате, вероятно упавши, закричал ребенок; Дарья Александровна прислушалась,
и лицо ее вдруг смягчилось.
Дарья Александровна между тем, успокоив ребенка
и по звуку кареты поняв, что он уехал, вернулась опять в спальню. Это было единственное убежище ее от домашних забот, которые обступали ее, как только она выходила. Уже
и теперь, в то короткое время, когда она выходила в детскую, Англичанка
и Матрена Филимоновна успели сделать ей несколько вопросов, не терпевших отлагательства
и на которые она одна могла ответить: что надеть детям на гулянье? давать ли молоко? не послать ли за
другим поваром?
Одна треть государственных людей, стариков, были приятелями его отца
и знали его в рубашечке;
другая треть были с ним на «ты», а третья — были хорошие знакомые; следовательно, раздаватели земных благ в виде мест, аренд, концессий
и тому подобного были все ему приятели
и не могли обойти своего;
и Облонскому не нужно было особенно стараться, чтобы получить выгодное место; нужно было только не отказываться, не завидовать, не ссориться, не обижаться, чего он, по свойственной ему доброте, никогда
и не делал.
Ему бы смешно показалось, если б ему сказали, что он не получит места с тем жалованьем, которое ему нужно, тем более, что он
и не требовал чего-нибудь чрезвычайного; он хотел только того, что получали его сверстники, а исполнять такого рода должность мог он не хуже всякого
другого.
Если
и случалось иногда, что после разговора с ним оказывалось, что ничего особенно радостного не случилось, — на
другой день, на третий, опять точно так же все радовались при встрече с ним.
Они любили
друг друга, несмотря на различие характеров
и вкусов, как любят
друг друга приятели, сошедшиеся в первой молодости.
Но, несмотря на это, как часто бывает между людьми, избравшими различные роды деятельности, каждый из них, хотя, рассуждая,
и оправдывал деятельность
другого, в душе презирал ее.
— Ах да, позвольте вас познакомить, — сказал он. — Мои товарищи: Филипп Иваныч Никитин, Михаил Станиславич Гриневич, —
и обратившись к Левину: — земский деятель, новый, земский человек, гимнаст, поднимающий одною рукой пять пудов, скотовод
и охотник
и мой
друг, Константин Дмитрич Левин, брат Сергея Иваныча Кознышева.
— Ну, коротко сказать, я убедился, что никакой земской деятельности нет
и быть не может, — заговорил он, как будто кто-то сейчас обидел его, — с одной стороны игрушка, играют в парламент, а я ни достаточно молод, ни достаточно стар, чтобы забавляться игрушками; а с
другой (он заикнулся) стороны, это — средство для уездной coterie [партии] наживать деньжонки.
— Может быть,
и да, — сказал Левин. — Но всё-таки я любуюсь на твое величие
и горжусь, что у меня
друг такой великий человек. Однако ты мне не ответил на мой вопрос, — прибавил он, с отчаянным усилием прямо глядя в глаза Облонскому.
Для чего этим трем барышням нужно было говорить через день по-французски
и по-английски; для чего они в известные часы играли попеременкам на фортепиано, звуки которого слышались у брата наверху, где занимались студенты; для чего ездили эти учителя французской литературы, музыки, рисованья, танцев; для чего в известные часы все три барышни с М-llе Linon подъезжали в коляске к Тверскому бульвару в своих атласных шубках — Долли в длинной, Натали в полудлинной, а Кити в совершенно короткой, так что статные ножки ее в туго-натянутых красных чулках были на всем виду; для чего им, в сопровождении лакея с золотою кокардой на шляпе, нужно было ходить по Тверскому бульвару, — всего этого
и многого
другого, что делалось в их таинственном мире, он не понимал, но знал, что всё, что там делалось, было прекрасно,
и был влюблен именно в эту таинственность совершавшегося.
Казалось бы, ничего не могло быть проще того, чтобы ему, хорошей породы, скорее богатому, чем бедному человеку, тридцати двух лет, сделать предложение княжне Щербацкой; по всем вероятностям, его тотчас признали бы хорошею партией. Но Левин был влюблен,
и поэтому ему казалось, что Кити была такое совершенство во всех отношениях, такое существо превыше всего земного, а он такое земное низменное существо, что не могло быть
и мысли о том, чтобы
другие и она сама признали его достойным ее.
В глазах родных он не имел никакой привычной, определенной деятельности
и положения в свете, тогда как его товарищи теперь, когда ему было тридцать два года, были уже — который полковник
и флигель-адъютант, который профессор, который директор банка
и железных дорог или председатель присутствия, как Облонский; он же (он знал очень хорошо, каким он должен был казаться для
других) был помещик, занимающийся разведением коров, стрелянием дупелей
и постройками, то есть бездарный малый, из которого ничего не вышло,
и делающий, по понятиям общества, то самое, что делают никуда негодившиеся люди.
— Вот это всегда так! — перебил его Сергей Иванович. — Мы, Русские, всегда так. Может быть, это
и хорошая наша черта — способность видеть свои недостатки, но мы пересаливаем, мы утешаемся иронией, которая у нас всегда готова на языке. Я скажу тебе только, что дай эти же права, как наши земские учреждения,
другому европейскому народу, — Немцы
и Англичане выработали бы из них свободу, а мы вот только смеемся.
— Может быть,
и нельзя помочь, но я чувствую, особенно в эту минуту — ну да это
другое — я чувствую, что я не могу быть спокоен.
«Что это? Я огорчил ее. Господи, помоги мне!» подумал Левин
и побежал к старой Француженке с седыми букольками, сидевшей на скамейке. Улыбаясь
и выставляя свои фальшивые зубы, она встретила его, как старого
друга.
Всю дорогу приятели молчали. Левин думал о том, что означала эта перемена выражения на лице Кити,
и то уверял себя, что есть надежда, то приходил в отчаяние
и ясно видел, что его надежда безумна, а между тем чувствовал себя совсем
другим человеком, не похожим на того, каким он был до ее улыбки
и слов: до свидания.
Татарин, вспомнив манеру Степана Аркадьича не называть кушанья по французской карте, не повторял за ним, но доставил себе удовольствие повторить весь заказ по карте: «суп прентаньер, тюрбо сос Бомарше, пулард а лестрагон, маседуан де фрюи….»
и тотчас, как на пружинах, положив одну переплетенную карту
и подхватив
другую, карту вин, поднес ее Степану Аркадьичу.
— А недурны, — говорил он, сдирая серебряною вилочкой с перламутровой раковины шлюпающих устриц
и проглатывая их одну за
другой. — Недурны, — повторял он, вскидывая влажные
и блестящие глаза то на Левина, то на Татарина.
Степан Аркадьич улыбнулся. Он так знал это чувство Левина, знал, что для него все девушки в мире разделяются на два сорта: один сорт — это все девушки в мире, кроме ее,
и эти девушки имеют все человеческие слабости,
и девушки очень обыкновенные;
другой сорт — она одна, не имеющая никаких слабостей
и превыше всего человеческого.
— Нет, ты постой, постой, — сказал он. — Ты пойми, что это для меня вопрос жизни
и смерти. Я никогда ни с кем не говорил об этом.
И ни с кем я не могу говорить об этом, как с тобою. Ведь вот мы с тобой по всему чужие:
другие вкусы, взгляды, всё; но я знаю, что ты меня любишь
и понимаешь,
и от этого я тебя ужасно люблю. Но, ради Бога, будь вполне откровенен.
— Подай
другую, — обратился Степан Аркадьич к Татарину, доливавшему бокалы
и вертевшемуся около них, именно когда его не нужно было.
— О моралист! Но ты пойми, есть две женщины: одна настаивает только на своих правах,
и права эти твоя любовь, которой ты не можешь ей дать; а
другая жертвует тебе всем
и ничего не требует. Что тебе делать? Как поступить? Тут страшная драма.
Когда Татарин явился со счетом в двадцать шесть рублей с копейками
и с дополнением на водку, Левин, которого в
другое время, как деревенского жителя, привел бы в ужас счет на его долю в четырнадцать рублей, теперь не обратил внимания на это, расплатился
и отправился домой, чтобы переодеться
и ехать к Щербацким, где решится его судьба.
Теперь она верно знала, что он затем
и приехал раньше, чтобы застать ее одну
и сделать предложение.
И тут только в первый раз всё дело представилось ей совсем с
другой, новой стороны. Тут только она поняла, что вопрос касается не ее одной, — с кем она будет счастлива
и кого она любит, — но что сию минуту она должна оскорбить человека, которого она любит.
И оскорбить жестоко… За что? За то, что он, милый, любит ее, влюблен в нее. Но, делать нечего, так нужно, так должно.
Между Нордстон
и Левиным установилось то нередко встречающееся в свете отношение, что два человека, оставаясь по внешности в дружелюбных отношениях, презирают
друг друга до такой степени, что не могут даже серьезно обращаться
друг с
другом и не могут даже быть оскорблены один
другим.
Он говорил, обращаясь
и к Кити
и к Левину
и переводя с одного на
другого свой спокойный
и дружелюбный взгляд, — говорил, очевидно, что̀ приходило в голову.
И, перекрестив
друг друга и поцеловавшись, но чувствуя, что каждый остался при своем мнении, супруги разошлись.
«То
и прелестно, — думал он, возвращаясь от Щербацких
и вынося от них, как
и всегда, приятное чувство чистоты
и свежести, происходившее отчасти
и оттого, что он не курил целый вечер,
и вместе новое чувство умиления пред ее к себе любовью, — то
и прелестно, что ничего не сказано ни мной, ни ею, но мы так понимали
друг друга в этом невидимом разговоре взглядов
и интонаций, что нынче яснее, чем когда-нибудь, она сказала мне, что любит.
На
другой день, в 11 часов утра, Вронский выехал на станцию Петербургской железной дороги встречать мать,
и первое лицо, попавшееся ему на ступеньках большой лестницы, был Облонский, ожидавший с этим же поездом сестру.
Слова кондуктора разбудили его
и заставили вспомнить о матери
и предстоящем свидании с ней. Он в душе своей не уважал матери
и, не отдавая себе в том отчета, не любил ее, хотя по понятиям того круга, в котором жил, по воспитанию своему, не мог себе представить
других к матери отношений, как в высшей степени покорных
и почтительных,
и тем более внешне покорных
и почтительных, чем менее в душе он уважал
и любил ее.
Девушка взяла мешок
и собачку, дворецкий
и артельщик
другие мешки. Вронский взял под руку мать; но когда они уже выходили из вагона, вдруг несколько человек с испуганными лицами пробежали мимо. Пробежал
и начальник станции в своей необыкновенного цвета фуражке. Очевидно, что-то случилось необыкновенное. Народ от поезда бежал назад.
Я видела только его
и то, что семья расстроена; мне его жалко было, но, поговорив с тобой, я, как женщина, вижу
другое; я вижу твои страдания,
и мне, не могу тебе сказать, как жаль тебя!
Кити чувствовала, что Анна была совершенно проста
и ничего не скрывала, но что в ней был
другой какой-то, высший мир недоступных для нее интересов, сложных
и поэтических.
Штатский старичок, оправлявший свои седые височки у
другого зеркала
и изливавший от себя запах духов, столкнулся с ними на лестнице
и посторонился, видимо любуясь незнакомою ему Кити.
— Pardon, pardon! Вальс, вальс! — закричал с
другой стороны залы Корсунский
и, подхватив первую попавшуюся барышню, стал сам танцовать.
Она зашла в глубь маленькой гостиной
и опустилась на кресло. Воздушная юбка платья поднялась облаком вокруг ее тонкого стана; одна обнаженная, худая, нежная девичья рука, бессильно опущенная, утонула в складках розового тюника; в
другой она держала веер
и быстрыми, короткими движениями обмахивала свое разгоряченное лицо. Но, вопреки этому виду бабочки, только что уцепившейся за травку
и готовой, вот-вот вспорхнув, развернуть радужные крылья, страшное отчаяние щемило ей сердце.
Никто, кроме ее самой, не понимал ее положения, никто не знал того, что она вчера отказала человеку, которого она, может быть, любила,
и отказала потому, что верила в
другого.
В середине мазурки, повторяя сложную фигуру, вновь выдуманную Корсунским, Анна вышла на середину круга, взяла двух кавалеров
и подозвала к себе одну даму
и Кити. Кити испуганно смотрела на нее, подходя. Анна прищурившись смотрела на нее
и улыбнулась, пожав ей руку. Но заметив, что лицо Кити только выражением отчаяния
и удивления ответило на ее улыбку, она отвернулась от нее
и весело заговорила с
другою дамой.
—
И не гожусь я для
других людей.
— А, Костя! — вдруг проговорил он, узнав брата,
и глаза его засветились радостью. Но в ту же секунду он оглянулся на молодого человека
и сделал столь знакомое Константину судорожное движение головой
и шеей, как будто галстук жал его;
и совсем
другое, дикое, страдальческое
и жестокое выражение остановилось на его исхудалом лице.
— То есть, позвольте, почему ж вы знаете, что вы потеряете время? Многим статья эта недоступна, то есть выше их. Но я,
другое дело, я вижу насквозь его мысли
и знаю, почему это слабо.
— О чем вы говорили? — сказал он, хмурясь
и переводя испуганные глаза с одного на
другого. — О чем?
— Ну, будет о Сергее Иваныче. Я всё-таки рад тебя видеть. Что там ни толкуй, а всё не чужие. Ну, выпей же. Расскажи, что ты делаешь? — продолжал он, жадно пережевывая кусок хлеба
и наливая
другую рюмку. — Как ты живешь?
— Отчего? Мне — кончено! Я свою жизнь испортил. Это я сказал
и скажу, что, если бы мне дали тогда мою часть, когда мне она нужна была, вся жизнь моя была бы
другая.