Неточные совпадения
— Нет, ты постой, постой, — сказал он. — Ты пойми,
что это для меня вопрос жизни и смерти. Я никогда
ни с кем не
говорил об этом. И
ни с кем я не могу
говорить об этом, как с тобою. Ведь вот мы с тобой по всему чужие: другие вкусы, взгляды, всё; но я знаю,
что ты меня любишь и понимаешь, и от этого я тебя ужасно люблю. Но, ради Бога, будь вполне откровенен.
— Хорошо тебе так
говорить; это всё равно, как этот Диккенсовский господин который перебрасывает левою рукой через правое плечо все затруднительные вопросы. Но отрицание факта — не ответ.
Что ж делать, ты мне скажи,
что делать? Жена стареется, а ты полн жизни. Ты не успеешь оглянуться, как ты уже чувствуешь,
что ты не можешь любить любовью жену, как бы ты
ни уважал ее. А тут вдруг подвернется любовь, и ты пропал, пропал! — с унылым отчаянием проговорил Степан Аркадьич.
И она стала
говорить с Кити. Как
ни неловко было Левину уйти теперь, ему всё-таки легче было сделать эту неловкость,
чем остаться весь вечер и видеть Кити, которая изредка взглядывала на него и избегала его взгляда. Он хотел встать, но княгиня, заметив,
что он молчит, обратилась к нему.
К десяти часам, когда она обыкновенно прощалась с сыном и часто сама, пред тем как ехать на бал, укладывала его, ей стало грустно,
что она так далеко от него; и о
чем бы
ни говорили, она нет-нет и возвращалась мыслью к своему кудрявому Сереже. Ей захотелось посмотреть на его карточку и
поговорить о нем. Воспользовавшись первым предлогом, она встала и своею легкою, решительною походкой пошла за альбомом. Лестница наверх в ее комнату выходила на площадку большой входной теплой лестницы.
Николай Левин продолжал
говорить: — Ты знаешь,
что капитал давит работника, — работники у нас, мужики, несут всю тягость труда и поставлены так,
что сколько бы они
ни трудились, они не могут выйти из своего скотского положения.
— О нет, о нет! Я не Стива, — сказала она хмурясь. — Я оттого
говорю тебе,
что я
ни на минуту даже не позволяю себе сомневаться в себе, — сказала Анна.
— Нет, она ничего не
говорила ни про того
ни про другого; она слишком горда. Но я знаю,
что всё от этого…
— О, да! — сказала Анна, сияя улыбкой счастья и не понимая
ни одного слова из того,
что говорила ей Бетси. Она перешла к большому столу и приняла участие в общем разговоре.
Сколько он
ни говорил себе,
что он тут
ни в
чем не виноват, воспоминание это, наравне с другими такого же рода стыдными воспоминаниями, заставляло его вздрагивать и краснеть.
Как
ни старался Левин преодолеть себя, он был мрачен и молчалив. Ему нужно было сделать один вопрос Степану Аркадьичу, но он не мог решиться и не находил
ни формы,
ни времени, как и когда его сделать. Степан Аркадьич уже сошел к себе вниз, разделся, опять умылся, облекся в гофрированную ночную рубашку и лег, а Левин все медлил у него в комнате,
говоря о разных пустяках и не будучи в силах спросить,
что хотел.
Само собою разумеется,
что он не
говорил ни с кем из товарищей о своей любви, не проговаривался и в самых сильных попойках (впрочем, он никогда не бывал так пьян, чтобы терять власть над собой) и затыкал рот тем из легкомысленных товарищей, которые пытались намекать ему на его связь.
Когда он был тут,
ни Вронский,
ни Анна не только не позволяли себе
говорить о чем-нибудь таком,
чего бы они не могли повторить при всех, но они не позволяли себе даже и намеками
говорить то,
чего бы мальчик не понял.
Народ, доктор и фельдшер, офицеры его полка, бежали к нему. К своему несчастию, он чувствовал,
что был цел и невредим. Лошадь сломала себе спину, и решено было ее пристрелить. Вронский не мог отвечать на вопросы, не мог
говорить ни с кем. Он повернулся и, не подняв соскочившей с головы фуражки, пошел прочь от гипподрома, сам не зная куда. Он чувствовал себя несчастным. В первый раз в жизни он испытал самое тяжелое несчастие, несчастие неисправимое и такое, в котором виною сам.
Алексей Александрович думал и
говорил,
что ни в какой год у него не было столько служебного дела, как в нынешний; но он не сознавал того,
что он сам выдумывал себе в нынешнем году дела,
что это было одно из средств не открывать того ящика, где лежали чувства к жене и семье и мысли о них и которые делались тем страшнее,
чем дольше они там лежали.
«Для Бетси еще рано», подумала она и, взглянув в окно, увидела карету и высовывающуюся из нее черную шляпу и столь знакомые ей уши Алексея Александровича. «Вот некстати; неужели ночевать?» подумала она, и ей так показалось ужасно и страшно всё,
что могло от этого выйти,
что она,
ни минуты не задумываясь, с веселым и сияющим лицом вышла к ним навстречу и, чувствуя в себе присутствие уже знакомого ей духа лжи и обмана, тотчас же отдалась этому духу и начала
говорить, сама не зная,
что скажет.
— Тоже сломал ногу,
говорят, —
говорил генерал. — Это
ни на
что не похоже.
С следующего дня, наблюдая неизвестного своего друга, Кити заметила,
что М-llе Варенька и с Левиным и его женщиной находится уже в тех отношениях, как и с другими своими protégés. Она подходила к ним, разговаривала, служила переводчицей для женщины, не умевшей
говорить ни на одном иностранном языке.
— Il ne faut jamais rien outrer, [Никогда
ни в
чем не следует впадать в крайность,]
говорила она ей.
— А знаешь, я о тебе думал, — сказал Сергей Иванович. — Это
ни на
что не похоже,
что у вас делается в уезде, как мне порассказал этот доктор; он очень неглупый малый. И я тебе
говорил и
говорю: нехорошо,
что ты не ездишь на собрания и вообще устранился от земского дела. Если порядочные люди будут удаляться, разумеется, всё пойдет Бог знает как. Деньги мы платим, они идут на жалованье, а нет
ни школ,
ни фельдшеров,
ни повивальных бабок,
ни аптек, ничего нет.
Управляющий, бывший вахмистр, которого Степан Аркадьич полюбил и определил из швейцаров за его красивую и почтительную наружность, не принимал никакого участия в бедствиях Дарьи Александровны,
говорил почтительно: «никак невозможно, такой народ скверный» и
ни в
чем не помогал.
Она
ни о
чем другом не могла
говорить и думать и не могла не рассказать Левину своего несчастья.
Лошадей запускали в пшеницу, потому
что ни один работник не хотел быть ночным сторожем, и, несмотря на приказание этого не делать, работники чередовались стеречь ночное, и Ванька, проработав весь день, заснул и каялся в своем грехе,
говоря: «воля ваша».
Правда, часто, разговаривая с мужиками и разъясняя им все выгоды предприятия, Левин чувствовал,
что мужики слушают при этом только пение его голоса и знают твердо,
что,
что бы он
ни говорил, они не дадутся ему в обман. В особенности чувствовал он это, когда
говорил с самым умным из мужиков, Резуновым, и заметил ту игру в глазах Резунова, которая ясно показывала и насмешку над Левиным и твердую уверенность,
что если будет кто обманут, то уж никак не он, Резунов.
Но
ни тот,
ни другой не смели
говорить о ней, и потому всё,
что бы они
ни говорили, не выразив того,
что одно занимало их, ― всё было ложь.
Как
ни старался потом Левин успокоить брата, Николай ничего не хотел слышать,
говорил,
что гораздо лучше разъехаться, и Константин видел,
что просто брату невыносима стала жизнь.
— Алексей Александрович, — сказал Вронский, чувствуя
что приближается объяснение, — я не могу
говорить, не могу понимать. Пощадите меня! Как вам
ни тяжело, поверьте,
что мне еще ужаснее.
— Бетси
говорила,
что граф Вронский желал быть у нас, чтобы проститься пред своим отъездом в Ташкент. — Она не смотрела на мужа и, очевидно, торопилась высказать всё, как это
ни трудно было ей. — Я сказала,
что я не могу принять его.
И поэтому, не будучи в состоянии верить в значительность того,
что он делал,
ни смотреть на это равнодушно, как на пустую формальность, во всё время этого говенья он испытывал чувство неловкости и стыда, делая то,
чего сам не понимает, и потому, как ему
говорил внутренний голос, что-то лживое и нехорошее.
Михайлов не помнил
ни его фамилии,
ни того, где встретил его и
что с ним
говорил.
Он начал
говорить, желал найти те слова, которые могли бы не то
что разубедить, но только успокоить ее. Но она не слушала его и
ни с
чем не соглашалась. Он нагнулся к ней и взял ее сопротивляющуюся руку. Он поцеловал ее руку, поцеловал волосы, опять поцеловал руку, — она всё молчала. Но когда он взял ее обеими руками за лицо и сказал: «Кити!» — вдруг она опомнилась, поплакала и примирилась.
После помазания больному стало вдруг гораздо лучше. Он не кашлял
ни разу в продолжение часа, улыбался, целовал руку Кити, со слезами благодаря ее, и
говорил,
что ему хорошо, нигде не больно и
что он чувствует аппетит и силу. Он даже сам поднялся, когда ему принесли суп, и попросил еще котлету. Как
ни безнадежен он был, как
ни очевидно было при взгляде на него,
что он не может выздороветь, Левин и Кити находились этот час в одном и том же счастливом и робком, как бы не ошибиться, возбуждении.
Что бы он
ни говорил,
что бы
ни предлагал, его слушали так, как будто то,
что он предлагает, давно уже известно и есть то самое,
что не нужно.
Нельзя было
ни о
чем начать
говорить, чтобы разговор не свернулся на Алексея Александровича; никуда нельзя было поехать, чтобы не встретить его.
«Эта холодность — притворство чувства, —
говорила она себе. — Им нужно только оскорбить меня и измучать ребенка, а я стану покоряться им!
Ни за
что! Она хуже меня. Я не лгу по крайней мере». И тут же она решила,
что завтра же, в самый день рожденья Сережи, она поедет прямо в дом мужа, подкупит людей, будет обманывать, но во
что бы
ни стало увидит сына и разрушит этот безобразный обман, которым они окружили несчастного ребенка.
Но его порода долговечна, у него не было
ни одного седого волоса, ему никто не давал сорока лет, и он помнил,
что Варенька
говорила,
что только в России люди в пятьдесят лет считают себя стариками, а
что во Франции пятидесятилетний человек считает себя dans la force de l’âge, [в расцвете лет,] a сорокалетний — un jeune homme. [молодым человеком.]
Ревность его в эти несколько минут, особенно по тому румянцу, который покрыл ее щеки, когда она
говорила с Весловским, уже далеко ушла. Теперь, слушая ее слова, он их понимал уже по-своему. Как
ни странно было ему потом вспоминать об этом, теперь ему казалось ясно,
что если она спрашивает его, едет ли он на охоту, то это интересует ее только потому, чтобы знать, доставит ли он это удовольствие Васеньке Весловскому, в которого она, по его понятиям, уже была влюблена.
— Я только
что пришел. Ils ont été charmants. [Они были восхитительны.] Представьте себе, напоили меня, накормили. Какой хлеб, это чудо! Délicieux! [Прелестно!] И водка — я никогда вкуснее не пил! И
ни за
что не хотели взять деньги. И все
говорили: «не обсудись», как-то.
— Нисколько, — Левин слышал,
что Облонский улыбался,
говоря это, — я просто не считаю его более бесчестным,
чем кого бы то
ни было из богатых купцов и дворян. И те и эти нажили одинаково трудом и умом.
— И будешь стоять весь день в углу, и обедать будешь одна, и
ни одной куклы не увидишь, и платья тебе нового не сошью, —
говорила она, не зная уже,
чем наказать ее.
— Почему же ты думаешь,
что мне неприятна твоя поездка? Да если бы мне и было это неприятно, то тем более мне неприятно,
что ты не берешь моих лошадей, —
говорил он. — Ты мне
ни разу не сказала,
что ты решительно едешь. А нанимать на деревне, во-первых, неприятно для меня, а главное, они возьмутся, но не довезут. У меня лошади есть. И если ты не хочешь огорчить меня, то ты возьми моих.
— Только эти два существа я люблю, и одно исключает другое. Я не могу их соединить, а это мне одно нужно. А если этого нет, то всё равно. Всё, всё равно. И как-нибудь кончится, и потому я не могу, не люблю
говорить про это. Так ты не упрекай меня, не суди меня
ни в
чем. Ты не можешь со своею чистотой понять всего того,
чем я страдаю.
Оставшись одна, Долли помолилась Богу и легла в постель. Ей всею душой было жалко Анну в то время, как она
говорила с ней; но теперь она не могла себя заставить думать о ней. Воспоминания о доме и детях с особенною, новою для нее прелестью, в каком-то новом сиянии возникали в ее воображении. Этот ее мир показался ей теперь так дорог и мил,
что она
ни за
что не хотела вне его провести лишний день и решила,
что завтра непременно уедет.
Хоры были полны нарядных дам, перегибавшихся через перила и старавшихся не проронить
ни одного слова из того,
что говорилось внизу. Около дам сидели и стояли элегантные адвокаты, учителя гимназии в очках и офицеры. Везде говорилось о выборах и о том, как измучался предводитель и как хороши были прения; в одной группе Левин слышал похвалу своему брату. Одна дама
говорила адвокату...
Но,
что б они
ни говорили, он знал,
что теперь всё погибло. Прислонившись головой к притолоке, он стоял в соседней комнате и слышал чей-то никогда неслыханный им визг, рев, и он знал,
что это кричало то,
что было прежде Кити. Уже ребенка он давно не желал. Он теперь ненавидел этого ребенка. Он даже не желал теперь ее жизни, он желал только прекращения этих ужасных страданий.
— Позволь мне не верить, — мягко возразил Степан Аркадьич. — Положение ее и мучительно для нее и безо всякой выгоды для кого бы то
ни было. Она заслужила его, ты скажешь. Она знает это и не просит тебя; она прямо
говорит,
что она ничего не смеет просить. Но я, мы все родные, все любящие ее просим, умоляем тебя. За
что она мучается? Кому от этого лучше?
Алексей Александрович напомнил шурину,
что сыну никогда не
говорят про мать и
что он просит его
ни слова не упоминать про нее.
В среде людей, к которым принадлежал Сергей Иванович, в это время
ни о
чем другом не
говорили и не писали, как о Славянском вопросе и Сербской войне. Всё то,
что делает обыкновенно праздная толпа, убивая время, делалось теперь в пользу Славян. Балы, концерты, обеды, спичи, дамские наряды, пиво, трактиры — всё свидетельствовало о сочувствии к Славянам.
— Со всеми его недостатками нельзя не отдать ему справедливости, — сказала княгиня Сергею Ивановичу, как только Облонский отошел от них. — Вот именно вполне Русская, Славянская натура! Только я боюсь,
что Вронскому будет неприятно его видеть. Как
ни говорите, меня трогает судьба этого человека.
Поговорите с ним дорогой, — сказала княгиня.
— Ах,
что говорить! — сказала графиня, махнув рукой. — Ужасное время! Нет, как
ни говорите, дурная женщина. Ну,
что это за страсти какие-то отчаянные! Это всё что-то особенное доказать. Вот она и доказала. Себя погубила и двух прекрасных людей — своего мужа и моего несчастного сына.
И Левина поразило то спокойное, унылое недоверие, с которым дети слушали эти слова матери. Они только были огорчены тем,
что прекращена их занимательная игра, и не верили
ни слову из того,
что говорила мать. Они и не могли верить, потому
что не могли себе представить всего объема того,
чем они пользуются, и потому не могли представить себе,
что то,
что они разрушают, есть то самое,
чем они живут.