Неточные совпадения
—
А тому назначается, — возразила она, — кто никогда не сплетничает, не хитрит и не сочиняет, если только есть на свете такой человек. Федю я знаю хорошо; он только тем и виноват,
что баловал жену. Ну, да и женился он по любви,
а из этих из любовных свадеб ничего путного никогда не выходит, — прибавила старушка, косвенно взглянув на Марью Дмитриевну и вставая. —
А ты теперь, мой батюшка, на ком угодно зубки точи, хоть на мне; я уйду, мешать не буду. — И Марфа Тимофеевна удалилась.
— Лета ихние!
Что делать-с! — заметил Гедеоновский. — Вот они изволят говорить: кто не хитрит. Да кто нонеча не хитрит? Век уж такой. Один мой приятель, препочтенный и, доложу вам, не малого чина человек, говаривал:
что нонеча, мол, курица, и та с хитростью к зерну приближается — все норовит, как бы сбоку подойти.
А как погляжу я на вас, моя барыня, нрав-то у вас истинно ангельский; пожалуйте-ка мне вашу белоснежную ручку.
— Помилуйте, она пресмирная;
а вот, я доложу вам,
чего я боюсь: я боюсь играть в преферанс с Сергеем Петровичем; вчера у Беленицыных он обыграл меня в пух.
— Вы изволите говорить,
что я обыграл вас, — промолвил Гедеоновский, —
а на прошлой неделе кто у меня выиграл двенадцать рублей? да еще…
—
А! Христофор Федорыч, здравствуйте! — воскликнул прежде всех Паншин и быстро вскочил со стула. — Я и не подозревал,
что вы здесь, — я бы при вас ни за
что не решился спеть свой романс. Я знаю, вы не охотник до легкой музыки.
—
А! Ну,
что ж — прекрасно. Леночка, ступай наверх с господином Леммом.
Иные его движения напоминали неуклюжее охорашивание совы в клетке, когда она чувствует,
что на нее глядят,
а сама едва видит своими огромными, желтыми, пугливо и дремотно моргающими глазами.
— Послушайте, — сказал он, — не будемте больше говорить обо мне; станемте разыгрывать нашу сонату. Об одном только прошу я вас, — прибавил он, разглаживая рукою листы лежавшей на пюпитре тетради, — думайте обо мне,
что хотите, называйте меня даже эгоистом — так и быть! но не называйте меня светским человеком: эта кличка мне нестерпима… Anch’io sono pittore. [И я тоже художник (итал.).] Я тоже артист, хотя плохой, и это,
а именно то,
что я плохой артист, — я вам докажу сейчас же на деле. Начнем же.
— Вы меня не узнаете, — промолвил он, снимая шляпу, —
а я вас узнал, даром
что уже восемь лет минуло с тех пор, как я вас видел в последний раз. Вы были тогда ребенок. Я Лаврецкий. Матушка ваша дома? Можно ее видеть?
Твой батюшка покойный, извини, уж на
что был вздорный,
а хорошо сделал,
что швейцарца тебе нанял; помнишь, вы с ним на кулачки бились; гимнастикой,
что ли, это прозывается?
А впрочем, станемте-ка лучше чай пить; да на террасу пойдемте его, батюшку, пить; у нас сливки славные — не то
что в ваших Лондонах да Парижах.
Как тараканы, сползались со всех сторон знакомые и незнакомые мелкие людишки в его обширные, теплые и неопрятные хоромы; все это наедалось
чем попало, но досыта, напивалось допьяна и тащило вон,
что могло, прославляя и величая ласкового хозяина; и хозяин, когда был не в духе, тоже величал своих гостей — дармоедами и прохвостами,
а без них скучал.
Иван воспитывался не дома,
а у богатой старой тетки, княжны Кубенской: она назначила его своим наследником (без этого отец бы его не отпустил); одевала его, как куклу, нанимала ему всякого рода учителей, приставила к нему гувернера, француза, бывшего аббата, ученика Жан-Жака Руссо, некоего m-r Courtin de Vaucelles, ловкого и тонкого проныру, самую, как она выражалась, fine fleur [Самый цвет (фр.).] эмиграции, — и кончила тем,
что чуть не семидесяти лет вышла замуж за этого финь-флёра: перевела на его имя все свое состояние и вскоре потом, разрумяненная, раздушенная амброй a la Richelieu, [На манер Ришелье (фр.).] окруженная арапчонками, тонконогими собачками и крикливыми попугаями, умерла на шелковом кривом диванчике времен Людовика XV, с эмалевой табакеркой работы Петито в руках, — и умерла, оставленная мужем: вкрадчивый господин Куртен предпочел удалиться в Париж с ее деньгами.
А все оттого,
что Волтер в голове сидит».
И тут же спокойным, ровным голосом, хотя с внутренней дрожью во всех членах, Иван Петрович объявил отцу,
что он напрасно укоряет его в безнравственности;
что хотя он не намерен оправдывать свою вину, но готов ее исправить, и тем охотнее,
что чувствует себя выше всяких предрассудков,
а именно — готов жениться на Маланье.
Произнеся эти слова, Иван Петрович, бесспорно, достиг своей цели: он до того изумил Петра Андреича,
что тот глаза вытаращил и онемел на мгновенье; но тотчас же опомнился и как был в тулупчике на беличьем меху и в башмаках на босу ногу, так и бросился с кулаками на Ивана Петровича, который, как нарочно, в тот день причесался
а la Titus и надел новый английский синий фрак, сапоги с кисточками и щегольские лосиные панталоны в обтяжку.
«Стой, мошенник! — вопил он, — стой! прокляну!» Иван Петрович спрятался у соседнего однодворца,
а Петр Андреич вернулся домой весь изнеможенный и в поту, объявил, едва переводя дыхание,
что лишает сына благословения и наследства, приказал сжечь все его дурацкие книги,
а девку Маланью немедленно сослать в дальнюю деревню.
Исполнение своего намерения Иван Петрович начал с того,
что одел сына по-шотландски; двенадцатилетний малый стал ходить с обнаженными икрами и с петушьим пером на складном картузе; шведку заменил молодой швейцарец, изучивший гимнастику до совершенства; музыку, как занятие недостойное мужчины, изгнали навсегда; естественные науки, международное право, математика, столярное ремесло, по совету Жан-Жака Руссо, и геральдика, для поддержания рыцарских чувств, — вот
чем должен был заниматься будущий «человек»; его будили в четыре часа утра, тотчас окачивали холодной водой и заставляли бегать вокруг высокого столба на веревке; ел он раз в день по одному блюду; ездил верхом, стрелял из арбалета; при всяком удобном случае упражнялся, по примеру родителя, в твердости воли и каждый вечер вносил в особую книгу отчет прошедшего дня и свои впечатления,
а Иван Петрович, с своей стороны, писал ему наставления по-французски, в которых он называл его mon fils [Мой сын (фр.).] и говорил ему vous.
Иван Петрович большую часть года проводил в Лавриках (так называлось главное его родовое имение),
а по зимам приезжал в Москву один, останавливался в трактире, прилежно посещал клуб, ораторствовал и развивал свои планы в гостиных и более
чем когда-либо держался англоманом, брюзгой и государственным человеком.
Глафира Петровна, которая только
что выхватила чашку бульону из рук дворецкого, остановилась, посмотрела брату в лицо, медленно, широко перекрестилась и удалилась молча;
а тут же находившийся сын тоже ничего не сказал, оперся на перила балкона и долго глядел в сад, весь благовонный и зеленый, весь блестевший в лучах золотого весеннего солнца.
Заметив из расспросов Лаврецкого, какое впечатление произвела на него Варвара Павловна, он сам предложил ему познакомить его с нею, прибавив,
что он у них, как свой;
что генерал человек совсем не гордый,
а мать так глупа,
что только тряпки не сосет.
Предложение его было принято; генерал давным-давно, чуть ли не накануне первого посещения Лаврецкого, спросил у Михалевича, сколько у него, Лаврецкого, душ; да и Варваре Павловне, которая во все время ухаживания молодого человека и даже в самое мгновение признания сохранила обычную безмятежность и ясность души, и Варваре Павловне хорошо было известно,
что жених ее богат;
а Каллиопа Карловна подумала: «Meine Tochter macht eine schöne Partie», [Моя дочь делает прекрасную партию (нем.).] — и купила себе новый ток.
Этот m-r Jules был очень противен Варваре Павловне, но она его принимала, потому
что он пописывал в разных газетах и беспрестанно упоминал о ней, называя ее то m-me de L…tzki, то m-me de ***, cette grande dame russe si distinguée, qui demeure rue de P…, [Г-жа ***, это знатная русская дама, столь изысканная, которая живет по улице П… (фр.)] рассказывал всему свету, то есть нескольким сотням подписчиков, которым не было никакого дела до m-me L…tzki, как эта дама, настоящая по уму француженка (une vraie française par l’ésprit) — выше этого у французов похвал нет, — мила и любезна, какая она необыкновенная музыкантша и как она удивительно вальсирует (Варвара Павловна действительно так вальсировала,
что увлекала все сердца за краями своей легкой, улетающей одежды)… словом, пускал о ней молву по миру —
а ведь это,
что ни говорите, приятно.
Он едва держался на ногах, тело его изнемогало,
а он и не чувствовал усталости, — зато усталость брала свое: он сидел, глядел и ничего не понимал; не понимал,
что с ним такое случилось, отчего он очутился один, с одеревенелыми членами, с горечью во рту, с камнем на груди, в пустой незнакомой комнате; он не понимал,
что заставило ее, Варю, отдаться этому французу и как могла она, зная себя неверной, быть по-прежнему спокойной, по-прежнему ласковой и доверчивой с ним! «Ничего не понимаю! — шептали его засохшие губы.
Светлые и темные воспоминания одинаково его терзали; ему вдруг пришло в голову,
что на днях она при нем и при Эрнесте села за фортепьяно и спела: «Старый муж, грозный муж!» Он вспомнил выражение ее лица, странный блеск глаз и краску на щеках, — и он поднялся со стула, он хотел пойти, сказать им: «Вы со мной напрасно пошутили; прадед мой мужиков за ребра вешал,
а дед мой сам был мужик», — да убить их обоих.
То вдруг ему казалось,
что все,
что с ним делается, сон, и даже не сон,
а так, вздор какой-то;
что стоит только встряхнуться, оглянуться…
— Зови ее Лизой, отец мой,
что за Михайловна она для тебя? Да сиди смирно,
а то ты Шурочкин стул сломаешь.
— Экая она болтушка, прости господи! — проворчала Марфа Тимофеевна, — чай, под секретом тебе сообщила,
что вот, мол, какой навертывается жених. Шушукала бы с своим поповичем; нет, видно, ей мало. И ведь нет еще ничего, да и слава богу!
а она уже болтает.
—
А потому,
что молодец мне не нравится; да и
чему тут радоваться?
Ты там, за границей, всякого ума набрался,
а кто знает, может быть, они и почувствуют в своих могилках,
что ты к ним пришел.
А впрочем,
чего я размечтался?
Он решительно не помнил, как ее звали, не помнил даже, видел ли ее когда-нибудь; оказалось,
что ее звали Апраксеей; лет сорок тому назад та же Глафира Петровна сослала ее с барского двора и велела ей быть птичницей; впрочем, она говорила мало, словно из ума выжила,
а глядела подобострастно.
«
А теперь, — жаловался старик, которому уже стукнуло лет за восемьдесят, — так все вырубили да распахали,
что проехать негде».
— Нет, она его не любит, то есть она очень чиста сердцем и не знает сама,
что это значит: любить. Мадам фон-Калитин ей говорит,
что он хороший молодой человек,
а она слушается мадам фон-Калитин, потому
что она еще совсем дитя, хотя ей и девятнадцать лет: молится утром, молится вечером, и это очень похвально; но она его не любит. Она может любить одно прекрасное,
а он не прекрасен, то есть душа его не прекрасна.
А потому он не очень удивился, когда она, не без маленькой, однако, запинки, объявила ему,
что давно имеет на сердце сказать ему что-то, но боится его рассердить.
С оника, после многолетней разлуки, проведенной в двух различных мирах, не понимая ясно ни чужих, ни даже собственных мыслей, цепляясь за слова и возражая одними словами, заспорили они о предметах самых отвлеченных, — и спорили так, как будто дело шло о жизни и смерти обоих: голосили и вопили так,
что все люди всполошились в доме,
а бедный Лемм, который с самого приезда Михалевича заперся у себя в комнате, почувствовал недоуменье и начал даже чего-то смутно бояться.
Наивные байбаки лежат себе на печи и ничего не делают, потому
что не умеют ничего делать; они и не думают ничего,
а ты мыслящий человек — и лежишь; ты мог бы что-нибудь делать — ничего не делаешь; лежишь сытым брюхом кверху и говоришь: так оно и следует, лежать-то, потому
что все,
что люди ни делают, — все вздор и ни к
чему не ведущая чепуха.
Иной даже гордится тем,
что я, мол, вот умница — лежу,
а те, дураки, хлопочут.
— Да
что ж ты бранишься? — вопил в свою очередь Лаврецкий. — Работать… делать… Скажи лучше,
что делать,
а не бранись, Демосфен полтавский!
— Вишь,
чего захотел! Это я тебе не скажу, брат; это всякий сам должен знать, — возражал с иронией Демосфен. — Помещик, дворянин — и не знает,
что делать! Веры нет,
а то бы знал; веры нет — и нет откровения.
— Позволь мне тебе заметить, — промолвил Лаврецкий, —
что мы вовсе не спим теперь,
а скорее другим не даем спать. Мы, как петухи, дерем горло. Послушай-ка, это, никак, уже третьи кричат.
— Э, брат, не аристократничай, — возразил добродушно Михалевич, —
а лучше благодари бога,
что и в твоих жилах течет честная плебейская кровь. Но я вижу, тебе нужно теперь какое-нибудь чистое, неземное существо, которое исторгло бы тебя из твоей апатии…
«
А ведь он, пожалуй, прав, — думал он, возвращаясь в дом, — пожалуй,
что я байбак».
—
А знаете ли, — начал Лаврецкий, — я много размышлял о нашем последнем разговоре с вами и пришел к тому заключению,
что вы чрезвычайно добры.
— Вы добры, — повторил Лаврецкий. — Я топорный человек,
а чувствую,
что все должны вас любить. Вот хоть бы Лемм; он просто влюблен в вас.
— Христианином нужно быть, — заговорила не без некоторого усилия Лиза, — не для того, чтобы познавать небесное… там… земное,
а для того,
что каждый человек должен умереть.
— Я вам уже сказал,
что я мог ошибиться;
а впрочем, время все покажет.
— Право? — промолвила она, —
а я так думала,
что у меня, как у моей горничной Насти, своихслов нет. Она однажды сказала своему жениху: тебе должно быть скучно со мною; ты мне говоришь все такое хорошее,
а у меня своих слов нету.
Обаянье летней ночи охватило его; все вокруг казалось так неожиданно странно и в то же время так давно и так сладко знакомо; вблизи и вдали, —
а далеко было видно, хотя глаз многого не понимал из того,
что видел, — все покоилось; молодая расцветающая жизнь сказывалась в самом этом покое.
—
А разве вы
что заметили? — проговорил он.