Неточные совпадения
Когда же, после пятнадцатилетнего брака, он умер, оставив сына и двух дочерей, Марья Дмитриевна уже
до того привыкла к своему дому и к городской жизни, что сама
не захотела выехать из О…
Она была более чувствительна, нежели добра, и
до зрелых лет сохранила институтские замашки; она избаловала себя, легко раздражалась и даже плакала, когда нарушались ее привычки; зато она была очень ласкова и любезна, когда все ее желания исполнялись и никто ей
не прекословил.
— И как он покойному мужу был предан! — проговорила Марья Дмитриевна, —
до сих пор вспомнить о нем равнодушно
не может.
— Как же-с, как же-с. Как мне
не знать-с всего, что
до вашего семейства относится? Помилуйте-с.
Отец Паншина доставил сыну своему много связей; тасуя карты между двумя робберами или после удачного «большого шлема», он
не пропускал случая запустить словечко о своем «Володьке» какому-нибудь важному лицу, охотнику
до коммерческих игр.
— А! Христофор Федорыч, здравствуйте! — воскликнул прежде всех Паншин и быстро вскочил со стула. — Я и
не подозревал, что вы здесь, — я бы при вас ни за что
не решился спеть свой романс. Я знаю, вы
не охотник
до легкой музыки.
Судьбе, однако,
не было угодно порадовать его этим последним и первым счастием: пятидесяти лет, больной,
до времени одряхлевший, застрял он в городе О… и остался в нем навсегда, уже окончательно потеряв всякую надежду покинуть ненавистную ему Россию и кое-как поддерживая уроками свое скудное существование.
Марья Дмитриевна опять
до того смешалась, что даже выпрямилась и руки развела. Паншин пришел ей на помощь и вступил в разговор с Лаврецким. Марья Дмитриевна успокоилась, опустилась на спинку кресел и лишь изредка вставляла свое словечко; но при этом так жалостливо глядела на своего гостя, так значительно вздыхала и так уныло покачивала головой, что тот, наконец,
не вытерпел и довольно резко спросил ее: здорова ли она?
До нынешнего дня
не умолкла молва об его самоуправстве, о бешеном его нраве, безумной щедрости и алчности неутолимой.
Да и возможно ли было требовать убеждений от молодого малого пятьдесят лет тому назад, когда мы еще и теперь
не доросли
до них.
В помещичьем деревенском доме никакая тайна долго держаться
не может: скоро все узнали о связи молодого барина с Маланьей; весть об этой связи дошла, наконец,
до самого Петра Андреича.
Что же касается
до жены Ивана Петровича, то Петр Андреич сначала и слышать о ней
не хотел и даже в ответ на письмо Пестова, в котором тот упоминал о его невестке, велел ему сказать, что он никакой якобы своей невестки
не ведает, а что законами воспрещается держать беглых девок, о чем он считает долгом его предупредить; но потом, узнав о рождении внука, смягчился, приказал под рукой осведомиться о здоровье родительницы и послал ей, тоже будто
не от себя, немного денег.
За несколько дней
до кончины, уже
не вставая с постели, с робкими слезинками на погасающих глазах, объявила она мужу при духовнике, что желает повидаться и проститься с невесткой, благословить внука.
Под предлогом, что она
не в состоянии заниматься его воспитанием, ее почти
не допускали
до него...
Но — чудное дело! превратившись в англомана, Иван Петрович стал в то же время патриотом, по крайней мере он называл себя патриотом, хотя Россию знал плохо,
не придерживался ни одной русской привычки и по-русски изъяснялся странно: в обыкновенной беседе речь его, неповоротливая и вялая, вся пестрела галлицизмами; но чуть разговор касался предметов важных, у Ивана Петровича тотчас являлись выражения вроде: «оказать новые опыты самоусердия», «сие
не согласуется с самою натурою обстоятельства» и т.д. Иван Петрович привез с собою несколько рукописных планов, касавшихся
до устройства и улучшения государства; он очень был недоволен всем, что видел, — отсутствие системы в особенности возбуждало его желчь.
Федя рассматривал эти рисунки; все были ему знакомы
до малейших подробностей; некоторые, всегда одни и те же, заставляли его задумываться и будили его воображение; других развлечений он
не знал.
Особенно доставалось Глафире Петровне; он решительно
не мог обойтись без нее — и она
до конца исполняла все прихоти больного, хотя иногда
не тотчас решалась отвечать ему, чтобы звуком голоса
не выдать душившей ее злобы.
Но овладевшее им чувство робости скоро исчезло: в генерале врожденное всем русским добродушие еще усугублялось тою особенного рода приветливостью, которая свойственна всем немного замаранным людям; генеральша как-то скоро стушевалась; что же касается
до Варвары Павловны, то она так была спокойна и самоуверенно-ласкова, что всякий в ее присутствии тотчас чувствовал себя как бы дома; притом от всего ее пленительного тела, от улыбавшихся глаз, от невинно-покатых плечей и бледно-розовых рук, от легкой и в то же время как бы усталой походки, от самого звука ее голоса, замедленного, сладкого, — веяло неуловимой, как тонкий запах, вкрадчивой прелестью, мягкой, пока еще стыдливой, негой, чем-то таким, что словами передать трудно, но что трогало и возбуждало, — и уже, конечно, возбуждало
не робость.
Варвара Павловна повела свою атаку весьма искусно;
не выдаваясь вперед, по-видимому вся погруженная в блаженство медовых месяцев, в деревенскую тихую жизнь, в музыку и чтение, она понемногу довела Глафиру
до того, что та в одно утро вбежала, как бешеная, в кабинет Лаврецкого и, швырнув связку ключей на стол, объявила, что
не в силах больше заниматься хозяйством и
не хочет оставаться в деревне.
Этот m-r Jules был очень противен Варваре Павловне, но она его принимала, потому что он пописывал в разных газетах и беспрестанно упоминал о ней, называя ее то m-me de L…tzki, то m-me de ***, cette grande dame russe si distinguée, qui demeure rue de P…, [Г-жа ***, это знатная русская дама, столь изысканная, которая живет по улице П… (фр.)] рассказывал всему свету, то есть нескольким сотням подписчиков, которым
не было никакого дела
до m-me L…tzki, как эта дама, настоящая по уму француженка (une vraie française par l’ésprit) — выше этого у французов похвал нет, — мила и любезна, какая она необыкновенная музыкантша и как она удивительно вальсирует (Варвара Павловна действительно так вальсировала, что увлекала все сердца за краями своей легкой, улетающей одежды)… словом, пускал о ней молву по миру — а ведь это, что ни говорите, приятно.
В то самое время в других местах на земле кипела, торопилась, грохотала жизнь; здесь та же жизнь текла неслышно, как вода по болотным травам; и
до самого вечера Лаврецкий
не мог оторваться от созерцания этой уходящей, утекающей жизни; скорбь о прошедшем таяла в его душе как весенний снег, — и странное дело! — никогда
не было в нем так глубоко и сильно чувство родины.
Лемм, проводивший его
до улицы, тотчас согласился и крепко пожал его руку; но, оставшись один на свежем и сыром воздухе, при только что занимавшейся заре, оглянулся, прищурился, съежился и, как виноватый, побрел в свою комнатку. «Ich bin wohl nicht klug» (я
не в своем уме), — пробормотал он, ложась в свою жесткую и короткую постель.
Пока она соображала, какой бы назначить день, Лаврецкий подошел к Лизе и, все еще взволнованный, украдкой шепнул ей: «Спасибо, вы добрая девушка; я виноват…» И ее бледное лицо заалелось веселой и стыдливой улыбкой; глаза ее тоже улыбнулись, — она
до того мгновенья боялась,
не оскорбила ли она его.
Что касается
до меня, я во многом изменился, брат: волны жизни упали на мою грудь, — кто, бишь, это сказал? — хотя в важном, существенном я
не изменился; я по-прежнему верю в добро, в истину; но я
не только верю, — я верую теперь, да — я верую, верую.
Эта выходка рассмешила и успокоила Михалевича. «
До завтра», — проговорил он с улыбкой и всунул трубку в кисет. «
До завтра», — повторил Лаврецкий. Но друзья еще более часу беседовали… Впрочем, голоса их
не возвышались более, и речи их были тихие, грустные, добрые речи.
— Мне кажется, у него большие способности к музыке; но он
до сих пор
не занимался ею как следует.
До того дня Паншин обращался с Лаврецким
не то чтоб свысока, а снисходительно; но Лиза, рассказывая Паншину свою вчерашнюю поездку, отозвалась о Лаврецком как о прекрасном и умном человеке; этого было довольно: следовало завоевать «прекрасного» человека.
— Вы сегодня
не такой, каким я вас видела
до сих пор.
Вспомнилось ему, как в детстве он всякий раз в церкви
до тех пор молился, пока
не ощущал у себя на лбу как бы чьего-то свежего прикосновения; это, думал он тогда, ангел-хранитель принимает меня, кладет на меня печать избрания.
Паншин взял шляпу, поцеловал у Марьи Дмитриевны руку, заметил, что иным счастливцам теперь ничто
не мешает спать или наслаждаться ночью, а ему придется
до утра просидеть над глупыми бумагами, холодно раскланялся с Лизой (он
не ожидал, что в ответ на его предложение она попросит подождать, — и потому дулся на нее) — и удалился.
Лаврецкий
до утра
не мог заснуть; он всю ночь просидел на постели. И Лиза
не спала: она молилась.
Он выслушал ее
до конца, стоя к ней боком и надвинув на лоб шляпу; вежливо, но измененным голосом спросил ее: последнее ли это ее слово и
не подал ли он чем-нибудь повода к подобной перемене в ее мыслях? потом прижал руку к глазам, коротко и отрывисто вздохнул и отдернул руку от лица.
Внезапный перелом в ее судьбе потряс ее
до основания; в два каких-нибудь часа ее лицо похудело; но она и слезинки
не проронила. «Поделом!» — говорила она самой себе, с трудом и волнением подавляя в душе какие-то горькие, злые, ее самое пугавшие порывы.
Марье Дмитриевне это
до того понравилось, что она даже умилилась и подумала про себя: «Какой же, однако, дурак должен быть Федор Иваныч:
не умел такую женщину понять!»
Паншин осведомился о Лизавете Михайловне, узнал, что она
не совсем здорова, изъявил сожаленье; потом он заговорил с Варварой Павловной, дипломатически взвешивая и отчеканивая каждое слово, почтительно выслушивая ее ответы
до конца.
Варвара Павловна должна была обещать, что приедет обедать на следующий день и привезет Аду; Гедеоновский, который чуть было
не заснул, сидя в углу, вызвался ее проводить
до дому.
Паншин торжественно раскланялся со всеми, а на крыльце, подсаживая Варвару Павловну в карету, пожал ей руку и закричал вслед: «Au revoir!» [
До свиданья! (фр.)] Гедеоновский сел с ней рядом; она всю дорогу забавлялась тем, что ставила будто
не нарочно кончик своей ножки на его ногу; он конфузился, говорил ей комплименты; она хихикала и делала ему глазки, когда свет от уличного фонаря западал в карету.
— Я
до сих пор
не обманывал Варвару Павловну, — возразил Лаврецкий, — она мне поверит и так. Я ее отвезу в Лаврики — и помните, Варвара Павловна: уговор наш будет считаться нарушенным, как только вы выедете оттуда. А теперь позвольте мне удалиться.
Лаврецкий
не свел с нее глаз
до самого конца обедни: он прощался с нею.
Число поклонников Варвары Павловны уменьшилось, но они
не перевелись; некоторых она, вероятно, сохранит
до конца своей жизни.
В течение этих восьми лет совершился наконец перелом в его жизни, тот перелом, которого многие
не испытывают, но без которого нельзя остаться порядочным человеком
до конца; он действительно перестал думать о собственном счастье, о своекорыстных целях.
Он утих и — к чему таить правду? — постарел
не одним лицом и телом, постарел душою; сохранить
до старости сердце молодым, как говорят иные, и трудно и почти смешно; тот уже может быть доволен, кто
не утратил веры в добро, постоянство воли, охоты к деятельности.