Неточные совпадения
Когда же, после пятнадцатилетнего брака,
он умер, оставив сына и двух дочерей, Марья Дмитриевна уже до того привыкла к своему дому и к городской жизни, что
сама не захотела выехать из О…
— Да,
он ручки у тебя все лижет. По-французски не говорит, — эка беда! Я
сама не сильна во французском «диалехте». Лучше бы
он ни по-каковски не говорил: не лгал бы. Да вот
он, кстати, легок на помине, — прибавила Марфа Тимофеевна, глянув на улицу. — Вон
он шагает, твой приятный человек. Экой длинный, словно аист!
Поцеловав ее почтительно и два раза сряду,
он сел не торопясь в кресла и с улыбкой, потирая
самые кончики пальцев, проговорил...
— Так видели вы
его? В
самом деле
он — ничего, здоров, весел?
Несмотря на всю свою ловкость,
он находился почти постоянно на
самом рубеже нищеты и оставил своему единственному сыну состояние небольшое и расстроенное.
Так
оно и следует: порядочным людям стыдно говорить хорошо по-немецки; но пускать в ход германское словцо в некоторых, большею частью забавных, случаях — можно, c’est même très chic, [Это —
самый шик (фр.).] как выражаются петербургские парижане.
В короткое время
он прослыл одним из
самых любезных и ловких молодых людей в Петербурге.
Как человек, не чуждый художеству,
он чувствовал в себе и жар, и некоторое увлечение, и восторженность, и вследствие этого позволял себе разные отступления от правил: кутил, знакомился с лицами, не принадлежавшими к свету, и вообще держался вольно и просто; но в душе
он был холоден и хитер, и во время
самого буйного кутежа
его умный карий глазок все караулил и высматривал; этот смелый, этот свободный юноша никогда не мог забыться и увлечься вполне.
Его выписал большой барин, который
сам терпеть не мог музыки, но держал оркестр из чванства.
Иные
его движения напоминали неуклюжее охорашивание совы в клетке, когда она чувствует, что на нее глядят, а
сама едва видит своими огромными, желтыми, пугливо и дремотно моргающими глазами.
Слова этой кантаты были
им заимствованы из собрания псалмов; некоторые стихи
он сам присочинил.
Паншин помолчал. С чего бы ни начинал
он разговор,
он обыкновенно кончал тем, что говорил о
самом себе, и это выходило у
него как-то мило и мягко, задушевно, словно невольно.
— Вы к
нему несправедливы, — возразила Лиза, —
он все понимает и
сам почти все сможет сделать.
Лиза покраснела и подумала: какой
он странный. Лаврецкий остановился на минуту в передней. Лиза вошла в гостиную, где раздавался голос и хохот Паншина;
он сообщал какую-то городскую сплетню Марье Дмитриевне и Гедеоновскому, уже успевшим вернуться из сада, и
сам громко смеялся тому, что рассказывал. При имени Лаврецкого Марья Дмитриевна вся всполошилась, побледнела и пошла к
нему навстречу.
Иван воспитывался не дома, а у богатой старой тетки, княжны Кубенской: она назначила
его своим наследником (без этого отец бы
его не отпустил); одевала
его, как куклу, нанимала
ему всякого рода учителей, приставила к
нему гувернера, француза, бывшего аббата, ученика Жан-Жака Руссо, некоего m-r Courtin de Vaucelles, ловкого и тонкого проныру,
самую, как она выражалась, fine fleur [
Самый цвет (фр.).] эмиграции, — и кончила тем, что чуть не семидесяти лет вышла замуж за этого финь-флёра: перевела на
его имя все свое состояние и вскоре потом, разрумяненная, раздушенная амброй a la Richelieu, [На манер Ришелье (фр.).] окруженная арапчонками, тонконогими собачками и крикливыми попугаями, умерла на шелковом кривом диванчике времен Людовика XV, с эмалевой табакеркой работы Петито в руках, — и умерла, оставленная мужем: вкрадчивый господин Куртен предпочел удалиться в Париж с ее деньгами.
Ивану пошел всего двадцатый год, когда этот неожиданный удар — мы говорим о браке княжны, не об ее смерти — над
ним разразился;
он не захотел остаться в теткином доме, где
он из богатого наследника внезапно превратился в приживальщика; в Петербурге общество, в котором
он вырос, перед
ним закрылось; к службе с низких чинов, трудной и темной,
он чувствовал отвращение (все это происходило в
самом начале царствования императора Александра); пришлось
ему, поневоле, вернуться в деревню, к отцу.
На другой день Иван Петрович написал язвительно холодное и учтивое письмо Петру Андреичу, а
сам отправился в деревню, где жил
его троюродный брат Дмитрий Пестов, с своею сестрой, уже знакомою читателям, Марфой Тимофеевной.
Маланья Сергеевна с горя начала в своих письмах умолять Ивана Петровича, чтобы
он вернулся поскорее;
сам Петр Андреич желал видеть своего сына; но
он все только отписывался, благодарил отца за жену, за присылаемые деньги, обещал приехать вскоре — и не ехал.
Он сам недолго пережил ее, не более пяти лет. Зимой 1819 года
он тихо скончался в Москве, куда переехал с Глафирой и внуком, и завещал похоронить себя рядом с Анной Павловной да с «Малашей». Иван Петрович находился тогда в Париже, для своего удовольствия;
он вышел в отставку скоро после 1815 года. Узнав о смерти отца,
он решился возвратиться в Россию. Надобно было подумать об устройстве имения, да и Феде, по письму Глафиры, минуло двенадцать лет, и наступило время серьезно заняться
его воспитанием.
Но — чудное дело! превратившись в англомана, Иван Петрович стал в то же время патриотом, по крайней мере
он называл себя патриотом, хотя Россию знал плохо, не придерживался ни одной русской привычки и по-русски изъяснялся странно: в обыкновенной беседе речь
его, неповоротливая и вялая, вся пестрела галлицизмами; но чуть разговор касался предметов важных, у Ивана Петровича тотчас являлись выражения вроде: «оказать новые опыты самоусердия», «сие не согласуется с
самою натурою обстоятельства» и т.д. Иван Петрович привез с собою несколько рукописных планов, касавшихся до устройства и улучшения государства;
он очень был недоволен всем, что видел, — отсутствие системы в особенности возбуждало
его желчь.
Отца
он дичился, да и
сам Иван Петрович никогда не ласкал
его; дедушка изредка гладил
его по головке и допускал к руке, но называл
его букой и считал дурачком.
И вот заколдованный круг расторгся, а
он продолжал стоять на одном месте, замкнутый и сжатый в
самом себе.
Представление на сцене переставало занимать Лаврецкого;
сам Мочалов, хотя и был в тот вечер «в ударе», не производил на
него обычного впечатления.
Заметив из расспросов Лаврецкого, какое впечатление произвела на
него Варвара Павловна,
он сам предложил
ему познакомить
его с нею, прибавив, что
он у
них, как свой; что генерал человек совсем не гордый, а мать так глупа, что только тряпки не сосет.
О жене
его почти сказать нечего: звали ее Каллиопой Карловной; из левого ее глаза сочилась слезинка, в силу чего Каллиопа Карловна (притом же она была немецкого происхождения)
сама считала себя за чувствительную женщину; она постоянно чего-то все боялась, словно не доела, и носила узкие бархатные платья, ток и тусклые дутые браслеты.
Но овладевшее
им чувство робости скоро исчезло: в генерале врожденное всем русским добродушие еще усугублялось тою особенного рода приветливостью, которая свойственна всем немного замаранным людям; генеральша как-то скоро стушевалась; что же касается до Варвары Павловны, то она так была спокойна и самоуверенно-ласкова, что всякий в ее присутствии тотчас чувствовал себя как бы дома; притом от всего ее пленительного тела, от улыбавшихся глаз, от невинно-покатых плечей и бледно-розовых рук, от легкой и в то же время как бы усталой походки, от
самого звука ее голоса, замедленного, сладкого, — веяло неуловимой, как тонкий запах, вкрадчивой прелестью, мягкой, пока еще стыдливой, негой, чем-то таким, что словами передать трудно, но что трогало и возбуждало, — и уже, конечно, возбуждало не робость.
Лаврецкий навел речь на театр, на вчерашнее представление; она тотчас
сама заговорила о Мочалове и не ограничилась одними восклицаниями и вздохами, но произнесла несколько верных и женски-проницательных замечаний насчет
его игры.
Предложение
его было принято; генерал давным-давно, чуть ли не накануне первого посещения Лаврецкого, спросил у Михалевича, сколько у
него, Лаврецкого, душ; да и Варваре Павловне, которая во все время ухаживания молодого человека и даже в
самое мгновение признания сохранила обычную безмятежность и ясность души, и Варваре Павловне хорошо было известно, что жених ее богат; а Каллиопа Карловна подумала: «Meine Tochter macht eine schöne Partie», [Моя дочь делает прекрасную партию (
нем.).] — и купила себе новый ток.
Впрочем,
он скоро догадался, что никто не мешал
ему уединиться, что недаром у
него самый покойный и уютный кабинет во всем Петербурге, что заботливая жена даже готова помочь
ему уединяться, — и с тех пор все пошло прекрасно.
Этот Эрнест, этот любовник
его жены, был белокурый смазливый мальчик лет двадцати трех, со вздернутым носиком и тонкими усиками, едва ли не
самый ничтожный изо всех ее знакомых.
Светлые и темные воспоминания одинаково
его терзали;
ему вдруг пришло в голову, что на днях она при
нем и при Эрнесте села за фортепьяно и спела: «Старый муж, грозный муж!»
Он вспомнил выражение ее лица, странный блеск глаз и краску на щеках, — и
он поднялся со стула,
он хотел пойти, сказать
им: «Вы со мной напрасно пошутили; прадед мой мужиков за ребра вешал, а дед мой
сам был мужик», — да убить
их обоих.
Он сам не знал, почему
он выбрал именно Италию;
ему, в сущности, было все равно, куда ни ехать, — лишь бы не домой.
Тогда же попросил
он в письме Глафиру Петровну вернуться в Лаврики и отправил на ее имя доверенность; Глафира Петровна в Лаврики не вернулась и
сама припечатала в газетах об уничтожении доверенности, что было совершенно излишне.
Многое стало
ему ясно;
самый удар, поразивший
его, не казался
ему более непредвиденным;
он понял свою жену, — близкого человека только тогда и поймешь вполне, когда с
ним расстанешься.
Перед
ним на пригорке тянулась небольшая деревенька; немного вправо виднелся ветхий господский домик с закрытыми ставнями и кривым крылечком; по широкому двору, от
самых ворот, росла крапива, зеленая и густая, как конопля; тут же стоял дубовый, еще крепкий амбарчик.
Лаврецкий обошел все комнаты и, к великому беспокойству старых, вялых мух с белой пылью на спине, неподвижно сидевших под притолоками, велел всюду открыть окна: с
самой смерти Глафиры Петровны никто не отпирал
их.
Антон отправился с лакеем Лаврецкого отпирать конюшню и сарай; на место
его явилась старушка, чуть ли не ровесница
ему, повязанная платком по
самые брови; голова ее тряслась, и глаза глядели тупо, но выражали усердие, давнишнюю привычку служить безответно, и в то же время — какое-то почтительное сожаление.
Апраксея долго терла и мыла ее, стирая ее, как белье, прежде чем положила ее в кастрюлю; когда она, наконец, сварилась, Антон накрыл и убрал стол, поставил перед прибором почерневшую солонку аплике о трех ножках и граненый графинчик с круглой стеклянной пробкой и узким горлышком; потом доложил Лаврецкому певучим голосом, что кушанье готово, — и
сам стал за
его стулом, обвернув правый кулак салфеткой и распространяя какой-то крепкий, древний запах, подобный запаху кипарисового дерева.
Погасив свечку,
он долго глядел вокруг себя и думал невеселую думу;
он испытывал чувство, знакомое каждому человеку, которому приходится в первый раз ночевать в давно необитаемом месте;
ему казалось, что обступившая
его со всех сторон темнота не могла привыкнуть к новому жильцу, что
самые стены дома недоумевают.
Антон дольше всех остался на ногах;
он долго шептался с Апраксеей, охал вполголоса, раза два перекрестился;
они оба не ожидали, чтобы барин поселился у
них в Васильевском, когда у
него под боком было такое славное именье с отлично устроенной усадьбой;
они и не подозревали, что
самая эта усадьба была противна Лаврецкому; она возбуждала в
нем тягостные воспоминания.
«Вот когда я попал на
самое дно реки», — сказал
он самому себе не однажды.
В то
самое время в других местах на земле кипела, торопилась, грохотала жизнь; здесь та же жизнь текла неслышно, как вода по болотным травам; и до
самого вечера Лаврецкий не мог оторваться от созерцания этой уходящей, утекающей жизни; скорбь о прошедшем таяла в
его душе как весенний снег, — и странное дело! — никогда не было в
нем так глубоко и сильно чувство родины.
Бывало, кто даже из господ вздумает
им перечить, так
они только посмотрят на
него да скажут: „Мелко плаваешь“, —
самое это у
них было любимое слово.
Лемм много говорил; сутулина
его выпрямилась, глаза расширились и заблистали;
самые волосы приподнялись над лбом.
Даже сидя в коляске, старик продолжал дичиться и ежиться; но тихий, теплый воздух, легкий ветерок, легкие тени, запах травы, березовых почек, мирное сиянье безлунного звездного неба, дружный топот и фыркание лошадей — все обаяния дороги, весны, ночи спустились в душу бедного немца, и
он сам первый заговорил с Лаврецким.
— Нет, она
его не любит, то есть она очень чиста сердцем и не знает
сама, что это значит: любить. Мадам фон-Калитин ей говорит, что
он хороший молодой человек, а она слушается мадам фон-Калитин, потому что она еще совсем дитя, хотя ей и девятнадцать лет: молится утром, молится вечером, и это очень похвально; но она
его не любит. Она может любить одно прекрасное, а
он не прекрасен, то есть душа
его не прекрасна.
Лаврецкому стало жаль старика;
он попросил у
него прощения. Лемм после чая сыграл
ему свою кантату, а за обедом, вызванный
самим Лаврецким, опять разговорился о Лизе. Лаврецкий слушал
его со вниманием и любопытством.
С оника, после многолетней разлуки, проведенной в двух различных мирах, не понимая ясно ни чужих, ни даже собственных мыслей, цепляясь за слова и возражая одними словами, заспорили
они о предметах
самых отвлеченных, — и спорили так, как будто дело шло о жизни и смерти обоих: голосили и вопили так, что все люди всполошились в доме, а бедный Лемм, который с
самого приезда Михалевича заперся у себя в комнате, почувствовал недоуменье и начал даже чего-то смутно бояться.
— И когда же, где же вздумали люди обайбачиться? — кричал
он в четыре утра, но уже несколько осипшим голосом, — у нас! теперь! в России! когда на каждой отдельной личности лежит долг, ответственность великая перед богом, перед народом, перед
самим собою! Мы спим, а время уходит; мы спим…
Он усердно насаживал червяков, шлепал по
ним рукою, плевал на
них и даже
сам закидывал удочку, грациозно наклоняясь вперед всем корпусом.