Неточные совпадения
— Примеч. авт.] исчезнут
лет через пять, а болот и в помине нет; в Калужской, напротив, засеки тянутся
на сотни, болота
на десятки верст, и не перевелась еще благородная птица тетерев, водится добродушный дупель, и хлопотунья куропатка своим порывистым взлетом веселит и пугает стрелка и собаку.
Мы отправились к нему. Посреди леса,
на расчищенной и разработанной поляне, возвышалась одинокая усадьба Хоря. Она состояла из нескольких сосновых срубов, соединенных заборами; перед главной избой тянулся навес, подпертый тоненькими столбиками. Мы вошли. Нас встретил молодой парень,
лет двадцати, высокий и красивый.
Лет двадцать пять тому назад изба у него сгорела; вот и пришел он к моему покойному батюшке и говорит: дескать, позвольте мне, Николай Кузьмич, поселиться у вас в лесу
на болоте.
Раз как-то, в юные
годы, он отлучился
на два дня, увлеченный любовью; но эта дурь скоро с него соскочила.
Ей было
на вид
лет тридцать; худое и бледное лицо еще хранило следы красоты замечательной; особенно понравились мне глаза, большие и грустные.
Из уцелевших бревен
на скорую руку сколотили избенку, покрыли ее барочным тесом, купленным
лет за десять для построения павильона
на готический манер, и поселили в ней садовника Митрофана с женой Аксиньей и семью детьми.
Проживал он
летом в клети, позади курятника, а зимой в предбаннике; в сильные морозы ночевал
на сеновале.
Смотрю: комнатка чистенькая, в углу лампада,
на постеле девица
лет двадцати, в беспамятстве.
Лет через пятьдесят, много семьдесят, эти усадьбы, «дворянские гнезда», понемногу исчезали с лица земли; дома сгнивали или продавались
на своз, каменные службы превращались в груды развалин, яблони вымирали и шли
на дрова, заборы и плетни истреблялись.
Ему
на вид было
лет семьдесят; длинный нанковый сюртук печально болтался
на сухих и костлявых его членах.
На другое утро вошел я к жене, — дело было
летом, солнце освещало ее с ног до головы, да так ярко.
Он почитал за грех продавать хлеб — Божий дар, и в 40-м
году, во время общего голода и страшной дороговизны, роздал окрестным помещикам и мужикам весь свой запас; они ему
на следующий
год с благодарностью взнесли свой долг натурой.
— Да, да, — подтвердил Овсяников. — Ну, и то сказать: в старые-то
годы дворяне живали пышнее. Уж нечего и говорить про вельмож: я в Москве
на них насмотрелся. Говорят, они и там перевелись теперь.
— Был, давно, очень давно. Мне вот теперь семьдесят третий
год пошел, а в Москву я ездил
на шестнадцатом
году.
Митя, малый
лет двадцати восьми, высокий, стройный и кудрявый, вошел в комнату и, увидев меня, остановился у порога. Одежда
на нем была немецкая, но одни неестественной величины буфы
на плечах служили явным доказательством тому, что кроил ее не только русский — российский портной.
В Москве
на оброке жила в швеях и оброк платила исправно, сто восемьдесят два рубля с полтиной в
год…
— Вот, дети, — сказал он им, — учитель вам сыскан. Вы всё приставали ко мне: выучи-де нас музыке и французскому диалекту: вот вам и француз, и
на фортопьянах играет… Ну, мусье, — продолжал он, указывая
на дрянные фортепьянишки, купленные им за пять
лет у жида, который, впрочем, торговал одеколоном, — покажи нам свое искусство: жуэ!
Ему
на вид было
лет двадцать пять; его длинные русые волосы, сильно пропитанные квасом, торчали неподвижными косицами, небольшие карие глазки приветливо моргали, все лицо, повязанное черным платком, словно от зубной боли, сладостно улыбалось.
Владимир отправился к Сучку с Ермолаем. Я сказал им, что буду ждать их у церкви. Рассматривая могилы
на кладбище, наткнулся я
на почерневшую четырехугольную урну с следующими надписями:
на одной стороне французскими буквами: «Ci gît Théophile Henri, vicomte de Blangy» [Здесь покоится Теофиль Анри, граф Бланжи (фр.).];
на другой: «Под сим камнем погребено тело французского подданного, графа Бланжия; родился 1737, умре 1799
года, всего жития его было 62
года»;
на третьей: «Мир его праху», а
на четвертой...
И ему и Павлуше
на вид было не более двенадцати
лет.
— Покойников во всяк час видеть можно, — с уверенностью подхватил Ильюшка, который, сколько я мог заметить, лучше других знал все сельские поверья… — Но а в родительскую субботу ты можешь и живого увидеть, за кем, то есть, в том
году очередь помирать. Стоит только ночью сесть
на паперть
на церковную да все
на дорогу глядеть. Те и пойдут мимо тебя по дороге, кому, то есть, умирать в том
году. Вот у нас в прошлом
году баба Ульяна
на паперть ходила.
— Да году-то еще не прошло. А ты посмотри
на нее: в чем душа держится.
Я не тотчас ему ответил: до того поразила меня его наружность. Вообразите себе карлика
лет пятидесяти с маленьким, смуглым и сморщенным лицом, острым носиком, карими, едва заметными глазками и курчавыми, густыми черными волосами, которые, как шляпка
на грибе, широко сидели
на крошечной его головке. Все тело его было чрезвычайно тщедушно и худо, и решительно нельзя передать словами, до чего был необыкновенен и странен его взгляд.
— Нет, недавно:
года четыре. При старом барине мы всё жили
на своих прежних местах, а вот опека переселила. Старый барин у нас был кроткая душа, смиренник, царство ему небесное! Ну, опека, конечно, справедливо рассудила; видно, уж так пришлось.
Я обернулся и увидел маленькую крестьянскую девочку,
лет восьми, в синем сарафанчике, с клетчатым платком
на голове и плетеным кузовком
на загорелой голенькой руке.
Несколько мужиков в пустых телегах попались нам навстречу; они ехали с гумна и пели песни, подпрыгивая всем телом и болтая ногами
на воздухе; но при виде нашей коляски и старосты внезапно умолкли, сняли свои зимние шапки (дело было
летом) и приподнялись, как бы ожидая приказаний.
Кроме полезного, Софрон заботился еще о приятном: все канавы обсадил ракитником, между скирдами
на гумне дорожки провел и песочком посыпал,
на ветряной мельнице устроил флюгер в виде медведя с разинутой пастью и красным языком, к кирпичному скотному двору прилепил нечто вроде греческого фронтона и под фронтоном белилами надписал: «Пастроен вселе Шипилофке втысеча восем Сод саракавом
году.
В нескольких шагах от двери, подле грязной лужи, в которой беззаботно плескались три утки, стояло
на коленках два мужика: один — старик
лет шестидесяти, другой — малый
лет двадцати, оба в замашных заплатанных рубахах,
на босу ногу и подпоясанные веревками.
На одном из столов сидел малый
лет двадцати, с пухлым и болезненным лицом, крошечными глазками, жирным лбом и бесконечными висками.
Я снова приподнялся. Вошел мужик огромного роста,
лет тридцати, здоровый, краснощекий, с русыми волосами и небольшой курчавой бородой. Он помолился
на образ, поклонился главному конторщику, взял свою шляпу в обе руки и выпрямился.
«Сичас, сичас!» — раздался тоненький голосок, послышался топот босых ног, засов заскрипел, и девочка,
лет двенадцати, в рубашонке, подпоясанная покромкой, с фонарем в руке, показалась
на пороге.
Состоял он в молодые
годы адъютантом у какого-то значительного лица, которого иначе и не называет как по имени и по отчеству; говорят, будто бы он принимал
на себя не одни адъютантские обязанности, будто бы, например, облачившись в полную парадную форму и даже застегнув крючки, парил своего начальника в бане — да не всякому слуху можно верить.
Он большой хлебосол и балагур; живет, как говорится, в свое удовольствие; зиму и
лето ходит в полосатом шлафроке
на вате.
Приехал я к нему
летом, часов в семь вечера. У него только что отошла всенощная, и священник, молодой человек, по-видимому весьма робкий и недавно вышедший из семинарии, сидел в гостиной возле двери,
на самом краюшке стула. Мардарий Аполлоныч, по обыкновению, чрезвычайно ласково меня принял: он непритворно радовался каждому гостю, да и человек он был вообще предобрый. Священник встал и взялся за шляпу.
Юшка, высокий и худощавый старик
лет восьмидесяти, вошел с рюмкой водки
на темном крашеном подносе, испещренном пятнами телесного цвета.
(Половой, длинный и сухопарый малый,
лет двадцати, со сладким носовым тенором, уже успел мне сообщить, что их сиятельство, князь Н., ремонтер ***го полка, остановился у них в трактире, что много других господ наехало, что по вечерам цыгане поют и пана Твардовского дают
на театре, что кони, дескать, в цене, — впрочем, хорошие приведены кони.)
На биллиарде играл князь Н., молодой человек
лет двадцати двух, с веселым и несколько презрительным лицом, в сюртуке нараспашку, красной шелковой рубахе и широких бархатных шароварах; играл он с отставным поручиком Виктором Хлопаковым.
Лет восемь тому назад он
на каждом шагу говорил: «Мое вам почитание, покорнейше благодарствую», и тогдашние его покровители всякий раз помирали со смеху и заставляли его повторять «мое почитание»; потом он стал употреблять довольно сложное выражение: «Нет, уж это вы того, кескесэ, — это вышло выходит», и с тем же блистательным успехом;
года два спустя придумал новую прибаутку: «Не ву горяче па, человек Божий, обшит бараньей кожей» и т. д.
Копыта загремели по доскам, щелкнул кнут, и Петя, малый
лет сорока, рябой и смуглый, выскочил из конюшни вместе с серым, довольно статным жеребцом, дал ему подняться
на дыбы, пробежал с ним раза два кругом двора и ловко осадил его
на показном месте. Горностай вытянулся, со свистом фыркнул, закинул хвост, повел мордой и покосился
на нас.
Купцы средних
лет подлюбливают таких лошадей: побежка их напоминает ухарскую походку бойкого полового; они хороши в одиночку, для гулянья после обеда: выступая фертом и скрутив шею, усердно везут они аляповатые дрожки, нагруженные наевшимся до онеменья кучером, придавленным купцом, страдающим изжогой, и рыхлой купчихой в голубом шелковом салопе и лиловом платочке
на голове.
К Поликарпу
на подмогу приставлен его же внук, Вася, мальчик
лет двенадцати, кудрявый и быстроглазый...
Увы! ничто не прочно
на земле. Все, что я вам рассказал о житье-бытье моей доброй помещицы, — дело прошедшее; тишина, господствовавшая в ее доме, нарушена навеки. У ней теперь, вот уже более
года, живет племянник, художник из Петербурга. Вот как это случилось.
Попадался ли ему клочок бумаги, он тотчас выпрашивал у Агафьи-ключницы ножницы, тщательно выкраивал из бумажки правильный четвероугольник, проводил кругом каемочку и принимался за работу: нарисует глаз с огромным зрачком, или греческий нос, или дом с трубой и дымом в виде винта, собаку «en face», похожую
на скамью, деревцо с двумя голубками и подпишет: «рисовал Андрей Беловзоров, такого-то числа, такого-то
года, село Малые Брыки».
Четвертого дня Петра Михайловича, моего покровителя, не стало. Жестокий удар паралича лишил меня сей последней опоры. Конечно, мне уже теперь двадцатый
год пошел; в течение семи
лет я сделал значительные успехи; я сильно надеюсь
на свой талант и могу посредством его жить; я не унываю, но все-таки, если можете, пришлите мне,
на первый случай, двести пятьдесят рублей ассигнациями. Целую ваши ручки и остаюсь» и т. д.
Татьяна Борисовна отправила к племяннику двести пятьдесят рублей. Через два месяца он потребовал еще; она собрала последнее и выслала еще. Не прошло шести недель после вторичной присылки, он попросил в третий раз, будто
на краски для портрета, заказанного ему княгиней Тертерешеневой. Татьяна Борисовна отказала. «В таком случае, — написал он ей, — я намерен приехать к вам в деревню для поправления моего здоровья». И действительно, в мае месяце того же
года Андрюша вернулся в Малые Брыки.
Щепетильную застенчивость, осторожность и опрятность прежних
лет заменило небрежное молодечество, неряшество нестерпимое; он
на ходу качался вправо и влево, бросался в кресла, обрушался
на стол, разваливался, зевал во все горло; с теткой, с людьми обращался резко.
— Как же это, Ардалион Михайлыч, — начал я, — отчего ж эти деревья
на другой же
год не срубили? Ведь за них теперь против прежнего десятой доли не дадут.
Признаться сказать, ни в какое время
года Колотовка не представляет отрадного зрелища; но особенно грустное чувство возбуждает она, когда июльское сверкающее солнце своими неумолимыми лучами затопляет и бурые, полуразметанные крыши домов, и этот глубокий овраг, и выжженный, запыленный выгон, по которому безнадежно скитаются худые, длинноногие курицы, и серый осиновый сруб с дырами вместо окон, остаток прежнего барского дома, кругом заросший крапивой, бурьяном и полынью и покрытый гусиным пухом, черный, словно раскаленный пруд, с каймой из полувысохшей грязи и сбитой набок плотиной, возле которой,
на мелко истоптанной, пепеловидной земле овцы, едва дыша и чихая от жара, печально теснятся друг к дружке и с унылым терпеньем наклоняют головы как можно ниже, как будто выжидая, когда ж пройдет наконец этот невыносимый зной.
Прямо против него,
на лавке под образами, сидел соперник Яшки — рядчик из Жиздры: это был невысокого роста плотный мужчина
лет тридцати, рябой и курчавый, с тупым вздернутым носом, живыми карими глазками и жидкой бородкой.
Я узнал только, что он некогда был кучером у старой бездетной барыни, бежал со вверенной ему тройкой лошадей, пропадал целый
год и, должно быть, убедившись
на деле в невыгодах и бедствиях бродячей жизни, вернулся сам, но уже хромой, бросился в ноги своей госпоже и, в течение нескольких
лет примерным поведеньем загладив свое преступленье, понемногу вошел к ней в милость, заслужил, наконец, ее полную доверенность, попал в приказчики, а по смерти барыни, неизвестно каким образом, оказался отпущенным
на волю, приписался в мещане, начал снимать у соседей бакши, разбогател и живет теперь припеваючи.