Неточные совпадения
Четверть часа спустя Федя с фонарем проводил меня в сарай. Я бросился на душистое сено, собака свернулась у ног моих; Федя пожелал мне доброй ночи, дверь заскрипела и захлопнулась. Я довольно долго
не мог заснуть. Корова подошла к двери, шумно дохнула
раза два, собака с достоинством на нее зарычала; свинья прошла мимо, задумчиво хрюкая; лошадь где-то в близости стала жевать сено и фыркать… я, наконец, задремал.
Иные помещики вздумали было покупать сами косы на наличные деньги и раздавать в долг мужикам по той же цене; но мужики оказались недовольными и даже впали в уныние; их лишали удовольствия щелкать по косе, прислушиваться, перевертывать ее в руках и
раз двадцать спросить у плутоватого мещанина-продавца: «А что, малый, коса-то
не больно того?» Те же самые проделки происходят и при покупке серпов, с тою только разницей, что тут бабы вмешиваются в дело и доводят иногда самого продавца до необходимости, для их же пользы, поколотить их.
Недаром в русской песенке свекровь поет: «Какой ты мне сын, какой семьянин!
не бьешь ты жены,
не бьешь молодой…» Я
раз было вздумал заступиться за невесток, попытался возбудить сострадание Хоря; но он спокойно возразил мне, что «охота-де вам такими… пустяками заниматься, — пускай бабы ссорятся…
Он бы легко мог на деньги, вырученные им за проданную дичь, купить себе патронташ и суму, но ни
разу даже
не подумал о подобной покупке и продолжал заряжать свое ружье по-прежнему, возбуждая изумление зрителей искусством, с каким он избегал опасности просыпать или смешать дробь и порох.
И действительно: хотя Валетка поражал даже равнодушного прохожего своей чрезмерной худобой, но жил, и долго жил; даже, несмотря на свое бедственное положенье, ни
разу не пропадал и
не изъявлял желанья покинуть своего хозяина.
Последний дворовый человек чувствовал свое превосходство над этим бродягой и, может быть, потому именно и обращался с ним дружелюбно; а мужики сначала с удовольствием загоняли и ловили его, как зайца в поле, но потом отпускали с Богом и,
раз узнавши чудака, уже
не трогали его, даже давали ему хлеба и вступали с ним в разговоры…
Вот-с проезжаем мы
раз через нашу деревню, лет тому будет — как бы вам сказать,
не солгать, — лет пятнадцать.
Покойный граф — царство ему небесное! — охотником отродясь, признаться,
не бывал, а собак держал и
раза два в год выезжать изволил.
Странные дела случаются на свете: с иным человеком и долго живешь вместе и в дружественных отношениях находишься, а ни
разу не заговоришь с ним откровенно, от души; с другим же едва познакомиться успеешь — глядь: либо ты ему, либо он тебе, словно на исповеди, всю подноготную и проболтал.
— А вы
не знаете? Вот меня возьмут и нарядят; я так и хожу наряженный, или стою, или сижу, как там придется. Говорят: вот что говори, — я и говорю.
Раз слепого представлял… Под каждую веку мне по горошине положили… Как же!
Не успел рассказчик произнести это последнее слово, как вдруг обе собаки
разом поднялись, с судорожным лаем ринулись прочь от огня и исчезли во мраке.
Кучер мой сперва уперся коленом в плечо коренной, тряхнул
раза два дугой, поправил седелку, потом опять пролез под поводом пристяжной и, толкнув ее мимоходом в морду, подошел к колесу — подошел и,
не спуская с него взора, медленно достал из-под полы кафтана тавлинку, медленно вытащил за ремешок крышку, медленно всунул в тавлинку своих два толстых пальца (и два-то едва в ней уместились), помял-помял табак, перекосил заранее нос, понюхал с расстановкой, сопровождая каждый прием продолжительным кряхтением, и, болезненно щурясь и моргая прослезившимися глазами, погрузился в глубокое раздумье.
И Ерофей медлительно слез с облучка, отвязал ведерку, пошел к пруду и, вернувшись,
не без удовольствия слушал, как шипела втулка колеса, внезапно охваченная водою…
Раз шесть приходилось ему на каких-нибудь десяти верстах обливать разгоряченную ось, и уже совсем завечерело, когда мы возвратились домой.
Странное какое-то беспокойство овладевает вами в его доме; даже комфорт вас
не радует, и всякий
раз, вечером, когда появится перед вами завитый камердинер в голубой ливрее с гербовыми пуговицами и начнет подобострастно стягивать с вас сапоги, вы чувствуете, что если бы вместо его бледной и сухопарой фигуры внезапно предстали перед вами изумительно широкие скулы и невероятно тупой нос молодого дюжего парня, только что взятого барином от сохи, но уже успевшего в десяти местах распороть по швам недавно пожалованный нанковый кафтан, — вы бы обрадовались несказанно и охотно бы подверглись опасности лишиться вместе с сапогом и собственной вашей ноги вплоть до самого вертлюга…
— Пьяный человек-с, — отвечал бурмистр, в первый
раз употребляя «слово-ер», — неработящий. Из недоимки
не выходит вот уж пятый год-с.
Он вышел и хлопнул дверью. Я в другой
раз осмотрелся. Изба показалась мне еще печальнее прежнего. Горький запах остывшего дыма неприятно стеснял мне дыхание. Девочка
не трогалась с места и
не поднимала глаз; изредка поталкивала она люльку, робко наводила на плечо спускавшуюся рубашку; ее голые ноги висели,
не шевелясь.
С людьми же, стоящими на низших ступенях общества, он обходится еще страннее: вовсе на них
не глядит и, прежде чем объяснит им свое желание или отдаст приказ, несколько
раз сряду, с озабоченным и мечтательным видом, повторит: «Как тебя зовут?.. как тебя зовут?», ударяя необыкновенно резко на первом слове «как», а остальные произнося очень быстро, что придает всей поговорке довольно близкое сходство с криком самца-перепела.
Мужики, в изорванных под мышками тулупах, отчаянно продирались сквозь толпу, наваливались десятками на телегу, запряженную лошадью, которую следовало «спробовать», или, где-нибудь в стороне, при помощи увертливого цыгана, торговались до изнеможения, сто
раз сряду хлопали друг друга по рукам, настаивая каждый на своей цене, между тем как предмет их спора, дрянная лошаденка, покрытая покоробленной рогожей, только что глазами помаргивала, как будто дело шло
не о ней…
Лет восемь тому назад он на каждом шагу говорил: «Мое вам почитание, покорнейше благодарствую», и тогдашние его покровители всякий
раз помирали со смеху и заставляли его повторять «мое почитание»; потом он стал употреблять довольно сложное выражение: «Нет, уж это вы того, кескесэ, — это вышло выходит», и с тем же блистательным успехом; года два спустя придумал новую прибаутку: «
Не ву горяче па, человек Божий, обшит бараньей кожей» и т. д.
Кузя, наездник, мастер своего дела, проехал
раза три мимо нас по улице. Хорошо бежит лошадь,
не сбивается, задом
не подбрасывает, ногу выносит свободно, хвост отделяет и «держит», редкомах.
Бедный отставной поручик попытался еще
раз при мне пустить в ход свое словечко — авось, дескать, понравится по-прежнему, — но князь
не только
не улыбнулся, даже нахмурился и пожал плечом.
Татьяна Борисовна отправила к племяннику двести пятьдесят рублей. Через два месяца он потребовал еще; она собрала последнее и выслала еще.
Не прошло шести недель после вторичной присылки, он попросил в третий
раз, будто на краски для портрета, заказанного ему княгиней Тертерешеневой. Татьяна Борисовна отказала. «В таком случае, — написал он ей, — я намерен приехать к вам в деревню для поправления моего здоровья». И действительно, в мае месяце того же года Андрюша вернулся в Малые Брыки.
Немец заметил страницу, встал, положил книгу в карман и сел,
не без труда, на свою куцую, бракованную кобылу, которая визжала и подбрыкивала от малейшего прикосновения; Архип встрепенулся, задергал
разом обоими поводьями, заболтал ногами и сдвинул наконец с места свою ошеломленную и придавленную лошаденку.
Должно заметить, что Авенир, в противность всем чахоточным, нисколько
не обманывал себя насчет своей болезни… и что ж? — он
не вздыхал,
не сокрушался, даже ни
разу не намекнул на свое положение…
Трудно было решить с первого
разу, к какому сословию принадлежал этот Геркулес; он
не походил ни на дворового, ни на мещанина, ни на обеднявшего подьячего в отставке, ни на мелкопоместного разорившегося дворянина — псаря и драчуна: он был уж точно сам по себе.
В этом человеке было много загадочного; казалось, какие-то громадные силы угрюмо покоились в нем, как бы зная, что
раз поднявшись, что сорвавшись
раз на волю, они должны разрушить и себя и все, до чего ни коснутся; и я жестоко ошибаюсь, если в жизни этого человека
не случилось уже подобного взрыва, если он, наученный опытом и едва спасшись от гибели, неумолимо
не держал теперь самого себя в ежовых рукавицах.
— А еще
раз для компании
не угодно?
Я согласился. Толстый рыжий самовар в четвертый
раз появился на столе. Я достал бутылку рому. Я
не ошибся, приняв моего собеседника за мелкопоместного дворянина. Звали его Петром Петровичем Каратаевым.
— А
не знаю; как там придется. Признаться вам, боюсь я службы: как
раз под ответственность попадешь. Жил все в деревне; привык, знаете… да уж делать нечего… нужда! Ох, уж эта мне нужда!
«Да уж это, — говорю я, —
не твое дело…» Однако я таки ее увез…
не в этот
раз, а в другой: ночью, на телеге приехал — и увез.
Она и боялась-то его, и
не смела плакать, и прощалась с ним, и любовалась им в последний
раз; а он лежал, развалясь, как султан, и с великодушным терпеньем и снисходительностию сносил ее обожанье.
Через несколько минут, в течение которых сановник успел заметить два
раза, что он очень рад, что
не опоздал к обеду, все общество отправилось в столовую, тузами вперед.
У меня в детстве был чиж, которого кошка
раз подержала в лапах; его спасли, вылечили, но
не исправился мой бедный чиж; дулся, чах, перестал петь…
И ведь она меня любила: сколько
раз уверяла меня, что ничего более ей
не остается желать, — тьфу, черт возьми! — а у самой глаза так и меркнут.
Я узнал ядовитые восторги холодного отчаяния; я испытал, как сладко, в течение целого утра,
не торопясь и лежа на своей постели, проклинать день и час своего рождения, — я
не мог смириться
разом.
Раз чуть-чуть
не застрелил станового, вошедшего к нему в комнату с картузом на голове.
Она ни
разу не доводила его до отчаяния,
не заставляла испытать постыдных мук голода, но мыкала им по всей России, из Великого-Устюга в Царево-Кокшайск, из одной унизительной и смешной должности в другую: то жаловала его в «мажордомы» к сварливой и желчной барыне-благодетельнице, то помещала в нахлебники к богатому скряге-купцу, то определяла в начальники домашней канцелярии лупоглазого барина, стриженного на английский манер, то производила в полудворецкие, полушуты к псовому охотнику…
Но когда, вернувшись с псарного двора, где, по словам его доезжачего, последние две гончие «окочурились», он встретил служанку, которая трепетным голосом доложила ему, что Мария, мол, Акинфиевна велели им кланяться, велели сказать, что желают им всего хорошего, а уж больше к ним
не вернутся, — Чертопханов, покружившись
раза два на месте и издав хриплое рычание, тотчас бросился вслед за беглянкой — да кстати захватил с собой пистолет.
С голоду умру, а Малек-Аделя
не отдам!» Волновался он очень и даже задумывался; но тут судьба — в первый и в последний
раз — сжалилась над ним, улыбнулась ему: какая-то дальняя тетка, самое имя которой было неизвестно Чертопханову, оставила ему по духовному завещанию сумму, огромную в его глазах, целых две тысячи рублей!
Он шагнул через порог и снова кликнул своего коня, на этот
раз полным именем: «Малек-Адель!» Но
не отозвался верный товарищ, только мышь прошуршала по соломе.
В течение рассказа Чертопханов сидел лицом к окну и курил трубку из длинного чубука; а Перфишка стоял на пороге двери, заложив руки за спину и, почтительно взирая на затылок своего господина, слушал повесть о том, как после многих тщетных попыток и разъездов Пантелей Еремеич наконец попал в Ромны на ярмарку, уже один, без жида Лейбы, который, по слабости характера,
не вытерпел и бежал от него; как на пятый день, уже собираясь уехать, он в последний
раз пошел по рядам телег и вдруг увидал, между тремя другими лошадьми, привязанного к хребтуку, — увидал Малек-Аделя!
Например: тотМалек-Адель всякий
раз оглядывался и легонько ржал, как только Чертопханов входил в конюшню; а этотжевал себе сено как ни в чем
не бывало или дремал, понурив голову.
В предчувствии торжества, столь чудным образом повторенного торжества, — Чертопханов загоготал победоносно, потряс нагайкой — охотники сами скакали, а сами
не спускали глаз с лихого наездника, — конь его летел стрелою, вот уже водомоина перед самым носом — ну, ну,
разом, как тогда!..
Что эта дрянная кляча
не Малек-Адель, что между ею и Малек-Аделем
не существовало ни малейшего сходства, что всякий мало-мальски путный человек должен был с первого
разу это увидеть, что он, Пантелей Чертопханов, самым пошлым образом обманулся — нет! что он нарочно, преднамеренно надул самого себя, напустил на себя этот туман, — во всем этом теперь уже
не оставалось ни малейшего сомнения!
Вот
раз ночью… уж и до зари недалеко… а мне
не спится: соловей в саду таково удивительно поет сладко!..
— А то
раз, — начала опять Лукерья, — вот смеху-то было! Заяц забежал, право! Собаки, что ли, за ним гнались, только он прямо в дверь как прикатит!.. Сел близехонько и долго-таки сидел, все носом водил и усами дергал — настоящий офицер! И на меня смотрел. Понял, значит, что я ему
не страшна. Наконец, встал, прыг-прыг к двери, на пороге оглянулся — да и был таков! Смешной такой!
— Только вот беда моя: случается, целая неделя пройдет, а я
не засну ни
разу. В прошлом году барыня одна проезжала, увидела меня, да и дала мне сткляночку с лекарством против бессонницы; по десяти капель приказала принимать. Очень мне помогало, и я спала; только теперь давно та сткляночка выпита…
Не знаете ли, что это было за лекарство и как его получить?
Я стал прощаться с нею, повторил ей мое обещание прислать ей лекарство, попросил ее еще
раз хорошенько подумать и сказать мне —
не нужно ли ей чего?
Снова я
не сам собой проснулся. На этот
раз меня разбудил голос Филофея.
Я
не мог себе дать отчета, почему в этот
раз я, сначала
не разделявший подозрений Филофея, вдруг получил убеждение, что следом за нами ехали точно недобрые люди… Ничего нового
не услыхал я: те же бубенцы, тот же стук ненагруженной телеги, то же посвистывание, тот же смутный гам… Но я теперь уже
не сомневался. Филофей
не мог ошибиться!