Неточные совпадения
В это время, от двенадцати до трех часов,
самый решительный и сосредоточенный человек
не в состоянии охотиться, и
самая преданная собака начинает «чистить охотнику шпоры», то есть идет за ним шагом, болезненно прищурив глаза и преувеличенно высунув язык, а в ответ на укоризны
своего господина униженно виляет хвостом и выражает смущение на лице, но вперед
не подвигается.
Долго противился я искушению прилечь где-нибудь в тени хоть на мгновение; долго моя неутомимая собака продолжала рыскать по кустам, хотя
сама, видимо, ничего
не ожидала путного от
своей лихорадочной деятельности.
В Светлое воскресенье с ним христосовались, но он
не подворачивал замасленного рукава,
не доставал из заднего кармана
своего красного яичка,
не подносил его, задыхаясь и моргая, молодым господам или даже
самой барыне.
Проезжающие по большой орловской дороге молодые чиновники и другие незанятые люди (купцам, погруженным в
свои полосатые перины,
не до того) до сих пор еще могут заметить в недальнем расстоянии от большого села Троицкого огромный деревянный дом в два этажа, совершенно заброшенный, с провалившейся крышей и наглухо забитыми окнами, выдвинутый на
самую дорогу.
—
Не стану я вас, однако, долее томить, да и мне
самому, признаться, тяжело все это припоминать. Моя больная на другой же день скончалась. Царство ей небесное (прибавил лекарь скороговоркой и со вздохом)! Перед смертью попросила она
своих выйти и меня наедине с ней оставить. «Простите меня, говорит, я, может быть, виновата перед вами… болезнь… но, поверьте, я никого
не любила более вас…
не забывайте же меня… берегите мое кольцо…»
— Тоже был помещик, — продолжал мой новый приятель, — и богатый, да разорился — вот проживает теперь у меня… А в
свое время считался первым по губернии хватом; двух жен от мужей увез, песельников держал,
сам певал и плясал мастерски… Но
не прикажете ли водки? ведь уж обед на столе.
Он, например,
не любил рессорных экипажей, потому что
не находил их покойными, и разъезжал либо в беговых дрожках, либо в небольшой красивой тележке с кожаной подушкой, и
сам правил
своим добрым гнедым рысаком.
Вот и начал Александр Владимирыч, и говорит: что мы, дескать, кажется, забыли, для чего мы собрались; что хотя размежевание, бесспорно, выгодно для владельцев, но в сущности оно введено для чего? — для того, чтоб крестьянину было легче, чтоб ему работать сподручнее было, повинности справлять; а то теперь он
сам своей земли
не знает и нередко за пять верст пахать едет, — и взыскать с него нельзя.
Позвал его к себе Василий Николаич и говорит, а
сам краснеет, и так, знаете, дышит скоро: «Будь справедлив у меня,
не притесняй никого, слышишь?» Да с тех пор его к
своей особе и
не требовал!
Мы пошли было с Ермолаем вдоль пруда, но, во-первых, у
самого берега утка, птица осторожная,
не держится; во-вторых, если даже какой-нибудь отсталый и неопытный чирок и подвергался нашим выстрелам и лишался жизни, то достать его из сплошного майера наши собаки
не были в состоянии: несмотря на
самое благородное самоотвержение, они
не могли ни плавать, ни ступать по дну, а только даром резали
свои драгоценные носы об острые края тростников.
Я остановился в недоумении, оглянулся… «Эге! — подумал я, — да это я совсем
не туда попал: я слишком забрал вправо», — и,
сам дивясь
своей ошибке, проворно спустился с холма.
Ведь вот с тех пор и Феклиста
не в
своем уме: придет, да и ляжет на том месте, где он утоп; ляжет, братцы мои, да и затянет песенку, — помните, Вася-то все такую песенку певал, — вот ее-то она и затянет, а
сама плачет, плачет, горько Богу жалится…
Молодые отпрыски, еще
не успевшие вытянуться выше аршина, окружали
своими тонкими, гладкими стебельками почерневшие, низкие пни; круглые губчатые наросты с серыми каймами, те
самые наросты, из которых вываривают трут, лепились к этим пням; земляника пускала по ним
свои розовые усики; грибы тут же тесно сидели семьями.
— И
сам ума
не приложу, батюшка, отцы вы наши: видно, враг попутал. Да, благо, подле чужой межи оказалось; а только, что греха таить, на нашей земле. Я его тотчас на чужой-то клин и приказал стащить, пока можно было, да караул приставил и
своим заказал: молчать, говорю. А становому на всякий случай объяснил: вот какие порядки, говорю; да чайком его, да благодарность… Ведь что, батюшка, думаете? Ведь осталось у чужаков на шее; а ведь мертвое тело, что двести рублев — как калач.
По их словам,
не бывало еще на свете такого мастера
своего дела: «Вязанки хворосту
не даст утащить; в какую бы ни было пору, хоть в
самую полночь, нагрянет, как снег на голову, и ты
не думай сопротивляться, — силен, дескать, и ловок, как бес…
Впрочем, и
сам генерал Хвалынский о
своем служебном поприще
не любит говорить, что вообще довольно странно; на войне он тоже, кажется,
не бывал.
— А что будешь делать с размежеваньем? — отвечал мне Мардарий Аполлоныч. — У меня это размежевание вот где сидит. (Он указал на
свой затылок.) И никакой пользы я от этого размежевания
не предвижу. А что я конопляники у них отнял и сажалки, что ли, там у них
не выкопал, — уж про это, батюшка, я
сам знаю. Я человек простой, по-старому поступаю. По-моему: коли барин — так барин, а коли мужик — так мужик… Вот что.
Много видал он на
своем веку, пережил
не один десяток мелких дворян, заезжавших к нему за «очищенным», знает все, что делается на сто верст кругом, и никогда
не пробалтывается,
не показывает даже виду, что ему и то известно, чего
не подозревает
самый проницательный становой.
У него было множество знакомых, которые поили его вином и чаем,
сами не зная зачем, потому что он
не только
не был в обществе забавен, но даже, напротив, надоедал всем
своей бессмысленной болтовней, несносной навязчивостью, лихорадочными телодвижениями и беспрестанным, неестественным хохотом.
Долго рядчик пел,
не возбуждая слишком сильного сочувствия в
своих слушателях; ему недоставало поддержки хора; наконец, при одном особенно удачном переходе, заставившем улыбнуться
самого Дикого-Барина, Обалдуй
не выдержал и вскрикнул от удовольствия.
Смотритель, человек уже старый, угрюмый, с волосами, нависшими над
самым носом, с маленькими заспанными глазами, на все мои жалобы и просьбы отвечал отрывистым ворчаньем, в сердцах хлопал дверью, как будто
сам проклинал
свою должность, и, выходя на крыльцо, бранил ямщиков, которые медленно брели по грязи с пудовыми дугами на руках или сидели на лавке, позевывая и почесываясь, и
не обращали особенного внимания на гневные восклицания
своего начальника.
Мы разговорились.
Не прошло и получаса с его приезда, как уж он с
самой добродушной откровенностью рассказывал мне
свою жизнь.
— А! (Он снял картуз, величественно провел рукою по густым, туго завитым волосам, начинавшимся почти у
самых бровей, и, с достоинством посмотрев кругом, бережно прикрыл опять
свою драгоценную голову.) А я было совсем и позабыл. Притом, вишь, дождик! (Он опять зевнул.) Дела пропасть: за всем
не усмотришь, а тот еще бранится. Мы завтра едем…
В числе этих любителей преферанса было: два военных с благородными, но слегка изношенными лицами, несколько штатских особ, в тесных, высоких галстухах и с висячими, крашеными усами, какие только бывают у людей решительных, но благонамеренных (эти благонамеренные люди с важностью подбирали карты и,
не поворачивая головы, вскидывали сбоку глазами на подходивших); пять или шесть уездных чиновников, с круглыми брюшками, пухлыми и потными ручками и скромно неподвижными ножками (эти господа говорили мягким голосом, кротко улыбались на все стороны, держали
свои игры у
самой манишки и, козыряя,
не стучали по столу, а, напротив, волнообразно роняли карты на зеленое сукно и, складывая взятки, производили легкий, весьма учтивый и приличный скрип).
— Вот вы теперь смотрите на меня, — продолжал он, поправив
свой колпак, — и, вероятно,
самих себя спрашиваете: как же это я
не заметил его сегодня?
— А между тем, — продолжал он после небольшого молчания, — в молодости моей какие возбуждал я ожидания! Какое высокое мнение я
сам питал о
своей особе перед отъездом за границу, да и в первое время после возвращения! Ну, за границей я держал ухо востро, все особнячком пробирался, как оно и следует нашему брату, который все смекает себе, смекает, а под конец, смотришь, — ни аза
не смекнул!
Но и тут я встречал оригинальных, самобытных людей: иной, как себя ни ломал, как ни гнул себя в дугу, а все природа брала
свое; один я, несчастный, лепил
самого себя, словно мягкий воск, и жалкая моя природа ни малейшего
не оказывала сопротивления!
С
самого детства
не покидал он родительского дома и под руководством
своей матери, добрейшей, но совершенно тупоумной женщины, Василисы Васильевны, вырос баловнем и барчуком.
Но ротмистр Яфф никакого удовлетворения от него
не потребовал — он даже
не встретился нигде с ним, — и Чертопханов
не думал отыскивать
своего врага, и никакой истории у них
не вышло.
Сама Маша скоро после того пропала без вести. Чертопханов запил было, однако «очувствовался». Но тут постигло его второе бедствие.
По кротости и робости
своего нрава он, кроме
самого нежного сожаления о
своем приятеле да болезненного недоумения, ничего
не выказал… но все в нем лопнуло и опустилось.
Примется Чертопханов расписывать
своего Малек-Аделя — откуда речи берутся! А уж как он его холил и лелеял! Шерсть на нем отливала серебром — да
не старым, а новым, что с темным глянцем; повести по ней ладонью — тот же бархат! Седло, чепрачок, уздечка — вся как есть сбруя до того была ладно пригнана, в порядке, вычищена — бери карандаш и рисуй! Чертопханов — чего больше? —
сам собственноручно и челку заплетал
своему любимцу, и гриву и хвост мыл пивом, и даже копыта
не раз мазью смазывал…
— По ярмаркам, по большим трахтам, по малым трахтам, по конокрадам, по городам, по деревням, по хуторам — всюду, всюду! А насчет денег ты
не беспокойся: я, брат, наследство получил! Последнюю копейку просажу — а уж добуду
своего друга! И
не уйдет от нас казак, наш лиходей! Куда он — туда и мы! Он под землю — и мы под землю! Он к дьяволу — а мы к
самому сатане!
Перфишка бросился к барину — и, придерживая стремя, хотел было помочь ему слезть с коня; но тот соскочил
сам и, кинув вокруг торжествующий взгляд, громко воскликнул: «Я сказал, что отыщу Малек-Аделя, — и отыскал его, назло врагам и
самой судьбе!» Перфишка подошел к нему к ручке, но Чертопханов
не обратил внимания на усердие
своего слуги.
Как это все укладывалось в его голове и почему это казалось ему так просто — объяснить
не легко, хотя и
не совсем невозможно: обиженный, одинокий, без близкой души человеческой, без гроша медного, да еще с кровью, зажженной вином, он находился в состоянии, близком к помешательству, а нет сомнения в том, что в
самых нелепых выходках людей помешанных есть, на их глаза,
своего рода логика и даже право.
— Можно, — ответил Ермолай с обычной
своей невозмутимостью. — Вы про здешнюю деревню сказали верно; а только в этом
самом месте проживал один крестьянин. Умнеющий! богатый! Девять лошадей имел. Сам-то он помер, и старший сын теперь всем орудует. Человек — из глупых глупый, ну, однако, отцовское добро протрясти
не успел. Мы у него лошадьми раздобудемся. Прикажите, я его приведу. Братья у него, слышно, ребята шустрые… а все-таки он им голова.
Подивился бы я тут, как это Филофей в подобную минуту может еще о
своих лошадях заботиться, да, признаюсь, мне
самому было
не до него… «Неужто же убьют? — твердил я мысленно. — За что? Ведь я им все отдам, что у меня есть».