Неточные совпадения
Дети Дарьи Михайловны обожали Басистова и уж нисколько его
не боялись; со всеми остальными
в доме он был на короткой ноге, что
не совсем нравилось хозяйке, как она ни толковала о
том, что для нее предрассудков
не существует.
Дарья Михайловна приезжала каждое лето к себе
в деревню с своими детьми (у нее их было трое: дочь Наталья, семнадцати лет, и два сына, десяти и девяти лет) и жила открыто,
то есть принимала мужчин, особенно холостых; провинциальных барынь она терпеть
не могла.
— Да, статью, — отвечала с преувеличенною небрежностью Дарья Михайловна, — об отношениях торговли к промышленности
в России… Но
не бойтесь: мы ее здесь читать
не станем… я вас
не за
тем позвала. Le baron est aussi aimable que savant. [Барон столь же любезен, сколь и учен (фр.).] И так хорошо говорит по-русски! C’est un vrai torrent… il vous entraine. [Это настоящий поток… он так и увлекает вас (фр.).]
— Позвольте. Конечно,
не всякому они доступны, и человеку свойственно ошибаться. Однако вы, вероятно, согласитесь со мною, что, например, Ньютон открыл хотя некоторые из этих основных законов. Он был гений, положим; но открытия гениев
тем и велики, что становятся достоянием всех. Стремление к отысканию общих начал
в частных явлениях есть одно из коренных свойств человеческого ума, и вся наша образованность…
— Покорно благодарю за выдачу моей душе аттестата
в благородстве, — возразил Пигасов, — а положение мое — ничего, недурно, так что если даже есть из него выход,
то Бог с ним! я его искать
не стану.
Люди внесли ужин, и, полчаса спустя, все разъехались и разошлись. Дарья Михайловна упросила Рудина остаться ночевать. Александра Павловна, возвращаясь с братом домой
в карете, несколько раз принималась ахать и удивляться необыкновенному уму Рудина. Волынцев соглашался с ней, однако заметил, что он иногда выражается немного темно…
то есть
не совсем вразумительно, прибавил он, желая, вероятно, пояснить свою мысль; но лицо его омрачилось, и взгляд, устремленный
в угол кареты, казался еще грустнее.
— Это другое дело! Мне остается только сожалеть о
том, что я
не удостоилась попасть
в число людей, с которыми вы знаетесь.
«Наташа у меня, к счастью, холодна, — говаривала она, —
не в меня…
тем лучше.
Он уверял, что нет благородной мысли, которая бы
не нашла
в себе сочувствия, что непонятными остаются только
те люди, которые либо еще сами
не знают, чего хотят, либо
не стоят
того, чтобы их понимали.
Я уверена, что все, что вы сказали, правда, что вы ничего
не присочинили, и между
тем в каком неприязненном свете вы все это представили!
— Я вовсе
не желал заставить вас ужаснуться, Александра Павловна, — проговорил он наконец. — Я
не клеветник. А впрочем, — прибавил он, подумав немного, — действительно,
в том, что вы сказали, есть доля правды. Я
не клеветал на Рудина; но — кто знает! — может быть, он с
тех пор успел измениться — может быть, я несправедлив к нему.
Прошло два месяца с лишком.
В течение всего этого времени Рудин почти
не выезжал от Дарьи Михайловны. Она
не могла обойтись без него. Рассказывать ему о себе, слушать его рассуждения стало для нее потребностью. Он однажды хотел уехать, под
тем предлогом, что у него вышли все деньги: она дала ему пятьсот рублей. Он занял также у Волынцева рублей двести. Пигасов гораздо реже прежнего посещал Дарью Михайловну: Рудин давил его своим присутствием. Впрочем, давление это испытывал
не один Пигасов.
Рудин называл его рыцарем, превозносил его
в глаза и за глаза; но Волынцев
не мог полюбить его и всякий раз чувствовал невольное нетерпение и досаду, когда
тот принимался
в его же присутствии разбирать его достоинства.
— Хотя
в сущности пустой, — повторил Лежнев, — но это еще
не беда: все мы пустые люди. Я даже
не ставлю
в вину ему
то, что он деспот
в душе, ленив,
не очень сведущ…
—
Не очень сведущ, — точно
тем же голосом повторил Лежнев, — любит пожить на чужой счет, разыгрывает роль, и так далее… это все
в порядке вещей. Но дурно
то, что он холоден, как лед.
— Худо
то, что он
не честен. Ведь он умный человек: он должен же знать цену слов своих, — а произносит их так, как будто они ему что-нибудь стоят… Спору нет, он красноречив; только красноречие его
не русское. Да и, наконец, красно говорить простительно юноше, а
в его года стыдно тешиться шумом собственных речей, стыдно рисоваться!
— Да,
не поведу, — возразил Лежнев, — хотя может быть, у меня и большие уши. Дело
в том, что слова Рудина так и остаются словами и никогда
не станут поступком — а между
тем эти самые слова могут смутить, погубить молодое сердце.
—
В том-то и дело, что он даже
не Тартюф. Тартюф,
тот по крайней мере знал, чего добивался; а этот, при всем своем уме…
Ничего
не оставалось бессмысленным, случайным: во всем высказывалась разумная необходимость и красота, все получало значение ясное и,
в то же время, таинственное, каждое отдельное явление жизни звучало аккордом, и мы сами, с каким-то священным ужасом благоговения, с сладким сердечным трепетом, чувствовали себя как бы живыми сосудами вечной истины, орудиями ее, призванными к чему-то великому…
— Я. Это странно,
не правда ли? А между
тем оно так… Ну-с, вот я и влюбился тогда
в одну очень миленькую девочку… Да что вы на меня так глядите? Я бы мог сказать вам о себе вещь гораздо более удивительную.
— Да, и заметьте, с моего согласия сделал — вот что чудно!.. Помню до сих пор, какой хаос носил я тогда
в голове: просто все кружилось и переставлялось, как
в камер-обскуре: белое казалось черным, черное — белым, ложь — истиной, фантазия — долгом… Э! даже и теперь совестно вспоминать об этом! Рудин —
тот не унывал… куда! носится, бывало, среди всякого рода недоразумений и путаницы, как ласточка над прудом.
Волынцев вошел и подозрительно посмотрел на Лежнева и на сестру. Он похудел
в последнее время. Они оба заговорили с ним; но он едва улыбался
в ответ на их шутки и глядел, как выразился о нем однажды Пигасов, грустным зайцем. Впрочем, вероятно,
не было еще на свете человека, который, хотя раз
в жизни,
не глядел еще хуже
того. Волынцев чувствовал, что Наталья от него удалялась, а вместе с ней, казалось, и земля бежала у него из-под ног.
— Наталья Алексеевна! — начал он с свойственным ему сдержанным и значительным выражением, которое всегда заставляло слушателя думать, что Рудин
не высказывал и десятой доли
того, что теснилось ему
в душу, — Наталья Алексеевна! вы могли заметить, я мало говорю о своем прошедшем.
—
То, что я вам сказал вчера, — продолжал он, — может быть до некоторой степени применено ко мне, к теперешнему моему положению. Но опять-таки об этом говорить
не стоит. Эта сторона жизни для меня уже исчезла. Мне остается теперь тащиться по знойной и пыльной дороге, со станции до станции,
в тряской телеге… Когда я доеду, и доеду ли — Бог знает… Поговоримте лучше о вас.
— Я ошибаюсь? — повторил Рудин. —
Не думаю… Я с вами познакомился недавно; но я уже хорошо вас знаю. Что же значит перемена, которую я вижу
в вас, вижу ясно? Разве вы такая, какою я застал вас шесть недель
тому назад?.. Нет, Наталья Алексеевна, сердце ваше
не спокойно.
—
То есть вы хотите сказать, — заметил небрежно Рудин, — что, впрочем, уже давно до вас сказал Ларошфуко: будь уверен
в себе, другие
в тебя поверят. К чему тут было примешивать хвост, я
не понимаю.
— Все это как сон,
не правда ли? Мне непременно нужно видеть вас наедине… хотя минуту. — Он обратился к m-lle Boncourt. — Вот, — сказал он ей, —
тот фельетон, который вы искали, — и, снова наклонясь к Наталье, прибавил шепотом: — Постарайтесь быть около десяти часов возле террасы,
в сиреневой беседке: я буду ждать вас…
Волынцев приподнялся, оперся на локоть, долго, долго посмотрел своему приятелю
в лицо и тут же передал ему весь свой разговор с Рудиным, от слова до слова. Он никогда до
тех пор и
не намекал Лежневу о своих чувствах к Наталье, хотя и догадывался, что они для него
не были скрыты.
— Нет, брат, это
не то, — спокойно возразил Лежнев. — Ты вот мне
не поверишь, а ведь он это сделал из хорошего побуждения. Право… Оно, вишь ты, и благородно, и откровенно, ну, да и поговорить представляется случай, красноречие
в ход пустить; а ведь нам вот чего нужно, вот без чего мы жить
не в состоянии… Ох, язык его — враг его… Ну, зато же он и слуга ему.
— Ах, как бы
не подсмотрели нас! — твердила Маша. — Уж и
тому дивиться надо, как мы из дому-то вышли. Как бы мамзель
не проснулась… Благо недалеко… А уж они ждут-с, — прибавила она, увидев внезапно статную фигуру Рудина, картинно стоявшего на плотине, — только напрасно они этак на юру стоят — сошли бы
в лощину.
— Покориться судьбе, — продолжал Рудин. — Что же делать! Я слишком хорошо знаю, как это горько, тяжело, невыносимо; но посудите сами, Наталья Алексеевна, я беден… Правда, я могу работать; но если б я был даже богатый человек,
в состоянии ли вы перенести насильственное расторжение с вашим семейством, гнев вашей матери?.. Нет, Наталья Алексеевна, об этом и думать нечего. Видно, нам
не суждено было жить вместе, и
то счастье, о котором я мечтал,
не для меня!
— Вы мне говорите, чтобы я утешилась, — начала она, и глаза ее заблестели сквозь слезы, — я
не о
том плачу, о чем вы думаете… Мне
не то больно: мне больно
то, что я
в вас обманулась… Как! я прихожу к вам за советом, и
в какую минуту, и первое ваше слово: покориться… Покориться! Так вот как вы применяете на деле ваши толкования о свободе, о жертвах, которые…
Она приняла его
в кабинете, как
в первый раз, два месяца
тому назад. Но теперь она
не была одна: у ней сидел Пандалевский, скромный, свежий, чистый и умиленный, как всегда.
Басистов стиснул руку Рудина, и сердце честного юноши забилось сильно
в его растроганной груди. До самой станции говорил Рудин о достоинстве человека, о значении истинной свободы, — говорил горячо, благородно и правдиво, — и когда наступило мгновение разлуки, Басистов
не выдержал, бросился ему на шею и зарыдал. У самого Рудина полились слезы; но он плакал
не о
том, что расставался с Басистовым, и слезы его были самолюбивые слезы.
Я кончу
тем, что пожертвую собой за какой-нибудь вздор,
в который даже верить
не буду…
Я никогда
не обманывал себя
в свойстве
того чувства, которое я внушал Дарье Михайловне; но я надеялся, что нашел хотя временную пристань…
Третьего дня, вечером,
в саду, я
в первый раз услыхал от вас… но к чему напоминать вам
то, что вы тогда сказали — и вот уже я уезжаю сегодня, уезжаю с позором, после жестокого объяснения с вами,
не унося с собой никакой надежды…
А
то, посудите сами: третьего дня наша предводительша как из пистолета мне
в лоб выстрелила; говорит мне, что ей
не нравится моя тенденция!
— Теперь наверное
не знаю. Он приезжал прошлой зимой
в Москву на короткое время, потом отправился с одним семейством
в Симбирск; мы с ним некоторое время переписывались:
в последнем письме своем он извещал меня, что уезжает из Симбирска —
не сказал куда, — и вот с
тех пор я ничего о нем
не слышу.
—
Не пропадет! — подхватил Пигасов, — где-нибудь сидит да проповедует. Этот господин всегда найдет себе двух или трех поклонников, которые будут его слушать разиня рот и давать ему взаймы деньги. Посмотрите, он кончит
тем, что умрет где-нибудь
в Царевококшайске или
в Чухломе — на руках престарелой девы
в парике, которая будет думать о нем, как о гениальнейшем человеке
в мире…
— Вы старый циник! — заметила с досадой Александра Павловна, — а я более и более убеждаюсь
в том, что про Рудина даже
те, которые его бранят, ничего дурного сказать
не могут.
— Послушайте, Африкан Семеныч! — начал Лежнев, и лицо его приняло серьезное выражение, — послушайте: вы знаете, и жена моя знает, что я
в последнее время особенного расположения к Рудину
не чувствовал и даже часто осуждал его. Со всем
тем (Лежнев разлил шампанское по бокалам) вот что я вам предлагаю: мы сейчас пили за здоровье дорогого нашего брата и его невесты; я предлагаю вам выпить теперь за здоровье Дмитрия Рудина!
Несчастье Рудина состоит
в том, что он России
не знает, и это точно большое несчастье.
Пью за здоровье товарища моих лучших годов, пью за молодость, за ее надежды, за ее стремления, за ее доверчивость и честность, за все
то, от чего и
в двадцать лет бились наши сердца и лучше чего мы все-таки ничего
не узнали и
не узнаем
в жизни…
К крыльцу главной гостиницы губернского города С…а подъехала дорожная коляска; из нее, слегка потягиваясь и покряхтывая, вылез господин, еще
не пожилой, но уже успевший приобресть
ту полноту
в туловище, которую привыкли называть почтенной.
Ничего ему
в руки
не давалось — все так и ползло от него прочь, подальше; а он еще помешан был на
том, чтобы все легкое делать трудным.
Ей уже было лет под сорок; но она верила
в добро, любила все прекрасное, как пятнадцатилетняя девушка, и
не боялась высказывать свои убеждения перед кем бы
то ни было.
— Нет, ты ошибаешься. Ты уважение мне внушаешь — вот что. Кто тебе мешал проводить годы за годами у этого помещика, твоего приятеля, который, я вполне уверен, если б ты только захотел под него подлаживаться, упрочил бы твое состояние? Отчего ты
не мог ужиться
в гимназии, отчего ты — странный человек! — с какими бы помыслами ни начинал дело, всякий раз непременно кончал его
тем, что жертвовал своими личными выгодами,
не пускал корней
в недобрую почву, как она жирна ни была?
— Устал! Другой бы умер давно. Ты говоришь, смерть примиряет, а жизнь, ты думаешь,
не примиряет? Кто пожил, да
не сделался снисходительным к другим,
тот сам
не заслуживает снисхождения. А кто может сказать, что он
в снисхождении
не нуждается? Ты сделал, что мог, боролся, пока мог… Чего же больше? Наши дороги разошлись…