Неточные совпадения
Не спать ночью — значит каждую минуту сознавать себя ненормальным, а потому я с нетерпением жду утра и дня, когда я имею право
не спать. Проходит много томительного времени, прежде
чем на дворе закричит петух. Это мой первый благовеститель. Как только он прокричит, я уже знаю,
что через час внизу проснется швейцар и, сердито кашляя, пойдет зачем-то вверх по лестнице. А потом за окнами начнет мало-помалу бледнеть воздух, раздадутся
на улице голоса…
Ежедневный опыт мог бы убедить жену,
что расходы
не становятся меньше оттого,
что мы часто говорим о них, но жена моя
не признает опыта и аккуратно каждое утро рассказывает и о нашем офицере, и о том,
что хлеб, слава богу, стал дешевле, а сахар подорожал
на две копейки — и все это таким тоном, как будто сообщает мне новость.
Я напряженно всматриваюсь в лицо сырой, неуклюжей старухи, ищу в ней свою Варю, но от прошлого у ней уцелел только страх за мое здоровье да еще манера мое жалованье называть нашим жалованьем, мою шапку — нашей шапкой. Мне больно смотреть
на нее, и, чтобы утешить ее хоть немного, я позволяю ей говорить
что угодно и даже молчу, когда она несправедливо судит о людях или журит меня за то,
что я
не занимаюсь практикой и
не издаю учебников.
— Никого мне так
не жаль, как нашу бедную Лизу. Учится девочка в консерватории, постоянно в хорошем обществе, а одета бог знает как. Такая шубка,
что на улицу стыдно показаться. Будь она чья-нибудь другая, это бы еще ничего, но ведь все знают,
что ее отец знаменитый профессор, тайный советник!
На свежего мальчика, приехавшего из провинции и воображающего,
что храм науки в самом деле храм, такие ворота
не могут произвести здорового впечатления.
Я, Петр Игнатьевич и Николай говорим вполголоса. Нам немножко
не по себе. Чувствуешь что-то особенное, когда за дверью морем гудит аудитория. За тридцать лет я
не привык к этому чувству и испытываю его каждое утро. Я нервно застегиваю сюртук, задаю Николаю лишние вопросы, сержусь… Похоже
на то, как будто я трушу, но это
не трусость, а что-то другое,
чего я
не в состоянии ни назвать, ни описать.
Никакой спорт, никакие развлечения и игры никогда
не доставляли мне такого наслаждения, как чтение лекций. Только
на лекции я мог весь отдаваться страсти и понимал,
что вдохновение
не выдумка поэтов, а существует
на самом деле. И я думаю, Геркулес после самого пикантного из своих подвигов
не чувствовал такого сладостного изнеможения, какое переживал я всякий раз после лекций.
— Конечно, — говорю я, — вы
не станете ученее оттого,
что будете у меня экзаменоваться еще пятнадцать раз, но это воспитает в вас характер. И
на том спасибо.
Третий звонок. Входит молодой доктор в новой черной паре, в золотых очках и, конечно, в белом галстуке. Рекомендуется. Прошу садиться и спрашиваю,
что угодно.
Не без волнения молодой жрец науки начинает говорить мне,
что в этом году он выдержал экзамен
на докторанта и
что ему остается теперь только написать диссертацию. Ему хотелось бы поработать у меня, под моим руководством, и я бы премного обязал его, если бы дал ему тему для диссертации.
— Очень рад быть полезным, коллега, — говорю я, — но давайте сначала споемся относительно того,
что такое диссертация. Под этим словом принято разуметь сочинение, составляющее продукт самостоятельного творчества.
Не так ли? Сочинение же, написанное
на чужую тему и под чужим руководством, называется иначе…
И ей было смешно,
что студенты дерутся и
что я ставлю их
на колени, и она смеялась. Это был кроткий, терпеливый и добрый ребенок. Нередко мне приходилось видеть, как у нее отнимали что-нибудь, наказывали понапрасну или
не удовлетворяли ее любопытства; в это время к постоянному выражению доверчивости
на ее лице примешивалась еще грусть — и только. Я
не умел заступаться за нее, а только когда видел грусть, у меня являлось желание привлечь ее к себе и пожалеть тоном старой няньки: «Сиротка моя милая!»
Когда она приезжала к нам из института
на каникулы и жила у нас, то ни о
чем она
не говорила с таким удовольствием и с таким жаром, как о пьесах и актерах.
Когда актер, с головы до ног опутанный театральными традициями и предрассудками, старается читать простой, обыкновенный монолог «Быть или
не быть»
не просто, а почему-то непременно с шипением и с судорогами во всем теле или когда он старается убедить меня во
что бы то ни стало,
что Чацкий, разговаривающий много с дураками и любящий дуру, очень умный человек и
что «Горе от ума»
не скучная пьеса, то
на меня от сцены веет тою же самой рутиной, которая скучна мне была еще сорок лет назад, когда меня угощали классическими завываниями и биением по персям.
Никакое искусство и никакая наука в отдельности
не в состоянии действовать так сильно и так верно
на человеческую душу, как сцена, и недаром поэтому актер средней величины пользуется в государстве гораздо большею популярностью,
чем самый лучший ученый или художник.
Катя стала писать мне о том,
что хорошо бы где-нибудь
на Волге построить большой театр,
не иначе как
на паях, и привлечь к этому предприятию богатое купечество и пароходовладельцев; денег было бы много, сборы громадные, актеры играли бы
на условиях товарищества…
Началось с того,
что Катя пожаловалась мне
на своих товарищей — это первый и самый зловещий симптом; если молодой ученый или литератор начинает свою деятельность с того,
что горько жалуется
на ученых или литераторов, то это значит,
что он уже утомился и
не годен для дела.
Катя писала мне,
что ее товарищи
не посещают репетиций и никогда
не знают ролей; в постановке нелепых пьес и в манере держать себя
на сцене видно у каждого из них полное неуважение к публике; в интересах сбора, о котором только и говорят, драматические актрисы унижаются до пения шансонеток, а трагики поют куплеты, в которых смеются над рогатыми мужьями и над беременностью неверных жен и т. д.
Между прочим я писал ей: «Мне нередко приходилось беседовать со стариками актерами, благороднейшими людьми, дарившими меня своим расположением; из разговоров с ними я мог понять,
что их деятельностью руководят
не столько их собственный разум и свобода, сколько мода и настроение общества; лучшим из них приходилось
на своем веку играть и в трагедии, и в оперетке, и в парижских фарсах, и в феериях, и всегда одинаково им казалось,
что они шли по прямому пути и приносили пользу.
Это табун диких людей, которые попали
на сцену только потому,
что их
не приняли бы нигде в другом месте, и которые называют себя артистами только потому,
что наглы.
Уж нет прежней веселости, непринужденных разговоров, шуток, смеха, нет взаимных ласк и той радости, какая волновала детей, жену и меня, когда мы сходились, бывало, в столовой; для меня, занятого человека, обед был временем отдыха и свидания, а для жены и детей праздником, правда, коротким, но светлым и радостным, когда они знали,
что я
на полчаса принадлежу
не науке,
не студентам, а только им одним и больше никому.
Я стараюсь находить в Гнеккере одни только дурные черты, скоро нахожу их и терзаюсь,
что на его жениховском месте сидит человек
не моего круга.
Если мы откажем ему теперь, расстроим все, то
чем ты поручишься,
что Лиза всю жизнь
не будет жаловаться
на нас?
Я чувствую,
что долее я
не могу видеть ни своей лампы, ни книг, ни теней
на полу,
не могу слышать голосов, которые раздаются в гостиной.
Струсил, плохо разбирает свою рукопись, мыслишки движутся еле-еле, со скоростью архимандрита, едущего
на велосипеде, а главное, никак
не разберешь,
что он хочет сказать.
Бедняги окоченели от скуки, таращат глаза, чтоб
не уснуть, и все-таки тем
не менее стараются изображать
на своих лицах внимание и делают вид,
что мое чтение им понятно и нравится.
— Я видела
на своем веку много студентов и ваших молодых ученых, много актеров…
Что ж? Ни разу
не сподобилась встретиться
не только с героем или с талантом, но даже просто с интересным человеком. Все серо, бездарно, надуто претензиями…
Все эти разговоры об измельчании производят
на меня всякий раз такое впечатление, как будто я нечаянно подслушал нехороший разговор о своей дочери. Мне обидно,
что обвинения огульны и строятся
на таких давно избитых общих местах, таких жупелах, как измельчание, отсутствие идеалов или ссылка
на прекрасное прошлое. Всякое обвинение, даже если оно высказывается в дамском обществе, должно быть формулировано с возможною определенностью, иначе оно
не обвинение, а пустое злословие, недостойное порядочных людей.
Если бы меня спросили,
что мне
не нравится в теперешних моих учениках, то я ответил бы
на это
не сразу и
не много, но с достаточной определенностью.
А Катя слушает и смеется. Хохот у нее какой-то странный: вдыхания быстро и ритмически правильно чередуются с выдыханиями — похоже
на то, как будто она играет
на гармонике, — и
на лице при этом смеются одни только ноздри. Я же падаю духом и
не знаю,
что говорить. Выйдя из себя, я вспыхиваю, вскакиваю с места и кричу...
— Отчего же
не лечитесь? Как можно так? Береженого, милый человек, бог бережет. Кланяйтесь вашим и извинитесь,
что не бываю.
На днях, перед отъездом за границу, приду проститься. Непременно!
На будущей неделе уезжаю.
Я ловлю себя
на этих мыслях и стараюсь убедить себя,
что они случайны, временны и сидят во мне
не глубоко, но тотчас же я думаю...
Такие отношения неминуемо должны отражаться
на нравах молодого поколения пишущих, и поэтому я нисколько
не удивляюсь,
что в тех новинках, какие приобрела в последние десять — пятнадцать лет наша изящная словесность, герои пьют много водки, а героини недостаточно целомудренны.
При теперешнем моем настроении достаточно пяти минут, чтобы он надоел мне так, как будто я вижу и слушаю его уже целую вечность. Я ненавижу беднягу. От его тихого, ровного голоса и книжного языка я чахну, от рассказов тупею… Он питает ко мне самые хорошие чувства и говорит со мною только для того, чтобы доставить мне удовольствие, а я плачу ему тем,
что в упор гляжу
на него, точно хочу его загипнотизировать и думаю: «Уйди, уйди, уйди…» Но он
не поддается мысленному внушению и сидит, сидит, сидит…
Пока он сидит у меня, я никак
не могу отделаться от мысли: «Очень возможно,
что, когда я умру, его назначат
на мое место», — и моя бедная аудитория представляется мне оазисом, в котором высох ручей, и я с Петром Игнатьевичем нелюбезен, молчалив, угрюм, как будто в подобных мыслях виноват он, а
не я сам. Когда он начинает, по обычаю, превозносить немецких ученых, я уж
не подшучиваю добродушно, как прежде, а угрюмо бормочу...
Обед у нас проходит скучнее,
чем зимою. Тот же Гнеккер, которого я теперь ненавижу и презираю, обедает у меня почти каждый день. Прежде я терпел его присутствие молча, теперь же я отпускаю по его адресу колкости, заставляющие краснеть жену и Лизу. Увлекшись злым чувством, я часто говорю просто глупости и
не знаю, зачем говорю их. Так случилось однажды, я долго глядел с презрением
на Гнеккера и ни с того ни с сего выпалил...
Вероятно, лицо мое ужасно, голос странен, потому
что жена вдруг бледнеет и громко вскрикивает каким-то тоже
не своим, отчаянным голосом.
На наш крик вбегают Лиза, Гнеккер, потом Егор…
Сначала мы едем по полю, потом по хвойному лесу, который виден из моего окна. Природа по-прежнему кажется мне прекрасною, хотя бес и шепчет мне,
что все эти сосны и ели, птицы и белые облака
на небе через три или четыре месяца, когда я умру,
не заметят моего отсутствия. Кате нравится править лошадью и приятно,
что погода хороша и
что я сижу рядом с нею. Она в духе и
не говорит резкостей.
— Тон и манера у тебя таковы, как будто ты жертва. Это мне
не нравится, друг мой. Сама ты виновата. Вспомни, ты начала с того,
что рассердилась
на людей и
на порядки, но ничего
не сделала, чтобы те и другие стали лучше. Ты
не боролась со злом, а утомилась, и ты жертва
не борьбы, а своего бессилия. Ну, конечно, тогда ты была молода, неопытна, теперь же все может пойти иначе. Право, поступай! Будешь ты трудиться, служить святому искусству…
Я быстро зажигаю огонь, пью воду прямо из графина, потом спешу к открытому окну. Погода
на дворе великолепная. Пахнет сеном и чем-то еще очень хорошим. Видны мне зубцы палисадника, сонные, тощие деревца у окна, дорога, темная полоса леса;
на небе спокойная, очень яркая луна и ни одного облака. Тишина,
не шевельнется ни один лист. Мне кажется,
что все смотрит
на меня и прислушивается, как я буду умирать…
Я иду за своей женой, слушаю,
что она говорит мне, и ничего
не понимаю от волнения. По ступеням лестницы прыгают светлые пятна от ее свечи, дрожат наши длинные тени, ноги мои путаются в полах халата, я задыхаюсь, и мне кажется,
что за мной что-то гонится и хочет схватить меня за спину. «Сейчас умру здесь,
на этой лестнице, — думаю я. — Сейчас…» Но вот миновали лестницу, темный коридор с итальянским окном и входим в комнату Лизы. Она сидит
на постели в одной сорочке, свесив босые ноги, и стонет.
Что же я могу сделать? Ничего
не могу.
На душе у девочки какая-то тяжесть, но я ничего
не понимаю,
не знаю и могу только бормотать...
Когда я немного погодя возвращаюсь к себе в комнату, чтобы написать для Лизы рецепт, я уж
не думаю о том,
что скоро умру, но просто
на душе тяжко, нудно, так
что даже жаль,
что я
не умер внезапно. Долго я стою среди комнаты неподвижно и придумываю,
что бы такое прописать для Лизы, но стоны за потолком умолкают, и я решаю ничего
не прописывать и все-таки стою…
Тишина мертвая, такая тишина,
что, как выразился какой-то писатель, даже в ушах звенит. Время идет медленно, полосы лунного света
на подоконнике
не меняют своего положения, точно застыли… Рассвет еще
не скоро.
В коридоре часы бьют час, потом два, потом три… Последние месяцы моей жизни, пока я жду смерти, кажутся мне гораздо длиннее всей моей жизни. И никогда раньше я
не умел так мириться с медленностию времени, как теперь. Прежде, бывало, когда ждешь
на вокзале поезда или сидишь
на экзамене, четверть часа кажутся вечностью, теперь же я могу всю ночь сидеть неподвижно
на кровати и совершенно равнодушно думать о том,
что завтра будет такая же длинная, бесцветная ночь, и послезавтра…
Допустим,
что я знаменит тысячу раз,
что я герой, которым гордится моя родина; во всех газетах пишут бюллетени о моей болезни, по почте идут уже ко мне сочувственные адреса от товарищей, учеников и публики, но все это
не помешает мне умереть
на чужой кровати, в тоске, в совершенном одиночестве…
— Николай Степаныч! — говорит она, бледнея и сжимая
на груди руки. — Николай Степаныч! Я
не могу дольше так жить!
Не могу! Ради истинного бога, скажите скорее, сию минуту:
что мне делать? Говорите,
что мне делать?
Наступает молчание. Катя поправляет прическу, надевает шляпу, потом комкает письма и сует их в сумочку — и все это молча и
не спеша. Лицо, грудь и перчатки у нее мокры от слез, но выражение лица уже сухо, сурово… Я гляжу
на нее, и мне стыдно,
что я счастливее ее. Отсутствие того,
что товарищи-философы называют общей идеей, я заметил в себе только незадолго перед смертью,
на закате своих дней, а ведь душа этой бедняжки
не знала и
не будет знать приюта всю жизнь, всю жизнь!
Мне хочется спросить: «Значит,
на похоронах у меня
не будешь?» Но она
не глядит
на меня, рука у нее холодная, словно чужая. Я молча провожаю ее до дверей… Вот она вышла от меня, идет по длинному коридору,
не оглядываясь. Она знает,
что я гляжу ей вслед, и, вероятно,
на повороте оглянется.